«Поэтика» имеет сто шестьдесят пять страниц необыкновенно плотного набора, с широкими строчками.
Здесь напечатаны мои работы, Брика, Якубинского.
Лиля у себя дома делает контррельеф.
Контррельефы произошли от картин, в которые начали вводить железо, штукатурку.
Сперва картина выступала, а потом плоскость картины исчезла, и в воздухе повисло несколько пересекающихся плоскостей разно изогнутых металлов.
В Зимнем дворце огромная выставка, она заняла все залы. Тут и Репин, и Шагал с покойником, сидящим на крыше, и свечами, раздутыми в разные стороны, и тихая селедка на столе Давида Петровича Штеренберга, живописного аскета, и контррельеф Лили Брик.
На круглом Кронверкском проспекте стоит дом, построенный перед войной в северном, финляндско-шведском стиле.
В нижнем этаже антикварная лавка, в которую никто не заходит. Она называется «Веселый туземец».
Вход в дом через черную лестницу, через кухню входишь в квартиру Горького. Квартира большая. У Алексея Максимовича комната маленькая, в комнате небольшая библиотека, почти вся из фольклорных книг. Одно окно, из окна виден полукруглый парк, Народный дом и тот самый театр, в котором Шаляпин пел Демона, и шпиль Петропавловской крепости.
Еще сравнительно недавно Володя сильно дружил с Горьким. Горький играл в карты у Бриков, играл в «тетку». «Тетка» – это такая игра, в которую проигрывал тот, у кого больше взяток.
Алексей Максимович сидит у себя дома, пишет воспоминания о Толстом и цирковую вещь.[36]
В столовой довольно тепло: топят присланными ящиками. В доме Горького много народу.
Это был большой, сложный дом, от которого пути шли в разные стороны.
Литературно поссорить Горького с Маяковским было нельзя. Горький говорил про «150 000 000», что это титаническая вещь.
И вот мы узнали, что Горькому сказали про Маяковского, что Володя обидел женщину.
Я приехал к Алексею Максимовичу с Л. Брик.
Конечно, Горькому разговор был неприятен, он стучал пальцами по столу, говорил: «Не знаю, не знаю, мне сказал очень серьезный товарищ. Я вам узнаю его адрес».
Л. Брик смотрела на Горького, яростно улыбаясь.
Фамилии товарища Алексею Максимовичу не сказали, и он на обороте письма к нему Л. Брик написал несколько слов, что адреса так и не узнал.
Алексей Максимович на меня не рассердился за мое вмешательство.
Значит, не в такой уж мере считал он себя правым. В дело была пущена самая обыкновенная клевета.
Горький считал Маяковского гениальным поэтом. Он страстно любил стихи о хорошем отношении к лошадям и «Флейту-позвоночник».
Если бы они были вместе, оба были бы счастливее. Меня Маяковский просил остаться у Горького. Все думали, что можно будет сговориться, объяснить.
Вот, не сговорились.
Маяковский уже жил в Москве. В Петроград во время издания «Поэтики» он только приезжал.
Приезжал и Брик. Первое заседание Опояза было на кухне брошенной квартиры на Жуковской. Топили книгами, но было холодно, и Пяст держал свои ноги в духовом шкафу плиты.
Университет, в котором мы тогда учились, не занимался теорией литературы. Александр Веселовский давно умер. У него были ученики, уже седые, они все еще не знали, что делать, о чем писать.
Огромный поиск Веселовского, широкое его понимание искусства, сопоставление фактов по их функциональной роли, по их художественной значительности, а не по причинной связи только, были не поняты его учениками.
Теория Потебни, считавшего образ изменяющимся сказуемым при постоянном подлежащем, теория, которая сводилась к тому, что искусство – это метод мышления, метод облегчения мышления, что образы – это кольца, соединяющие разнообразные ключи, – она выродилась.
Теория Потебни, с одной стороны, выродилась в учение Сумцова, представление о том, что искусство – это воспоминание о древнем поэтическом языке, с другой стороны, потебнианцы скрестились с теорией Маха об экономии жизненных сил. Считалось, что поэтическое произведение является результатом применения метода более легкого освоения действительности. Поэзия – кратчайший путь в жизни.
В общем, теория Потебни – это теория символизма.
Потебня указал на то, что для обозначения какой-нибудь вещи берут слово, до этого существовавшее, содержание этого слова (значение его) должно иметь что-нибудь общее с одним из признаков называемой вещи. Слово, следовательно, расширяет свое значение при помощи образа; образ же, как его понимает Потебня, принадлежит исключительно поэзии; отсюда – символичность слова равна его поэтичности. «Символизм языка, – говорит Потебня, – по-видимому, может быть назван его поэтичностью; наоборот, забвение внутренней формы кажется нам прозаичностью слова. Если это сравнение верно, то вопрос об изменении внутренней формы слова оказывается тождественным с вопросом об отношении языка к поэзии и прозе, т. е. к литературной форме вообще»[37]. По этой схеме были разобраны Потебней явления искусства.
Чем же нам ценно искусство, в частности, поэзия? Тем, что образы его символичны; тем, что они многозначимы. В них есть «совместное существование противоположных качеств, определенности и бесконечности очертаний». Таким образом, задача искусства – создавать символы, объединяющие своей формулой многообразие вещей.
В таком виде дана поэтика Потебни в его труде «Мысль и язык».
Теория эта изменялась и углублялась.
Выходили сборники последних учеников Потебни. Это называлось «Вопросы теории и психологии творчества».
В тех сборниках прямо ссылались на Авенариуса.
Авенариус и Мах были властителями тогдашних дум. Вот что писал тогда Авенариус о принципе экономии:
«Если бы душа обладала неистощимыми силами, то для нее, конечно, было бы безразлично, как много истрачено из этого неистощимого источника; важно было бы, пожалуй, только время, необходимо затраченное. Но так как силы ее ограничены, то следует ожидать, что душа стремится выполнить апперцепционные процессы по возможности целесообразно, т. е. с сравнительно наименьшей затратой сил или, что то же, с сравнительно наибольшими результатами»[38].
Нашими враждебными соседями были символисты и махисты.
Начал свою полемику я с полемики с Философовым.
Мы знали и узнавали, что в прозаической речи в общем, осуществляются явления экономии сил и происходит расподобление одинаковых согласных. Но в поэтической речи происходит явление, называемое неточно инструментовкой, то есть установка на фонетическую сторону, на произношение, есть тенденция к скоплению одинаковых звуков.
Это видали и символисты, но они этому придавали значение или иллюстративное, думая, что тут звуки звукоподражательны, или мистическое, говоря о поэзии как о волшебстве, о волховании звуками.
Мы же говорили: хорошо, волхование.
Займемся же вопросом волхования как этнографы, посмотрим, каковы законы заклинаний, как они организованы, на что они похожи.
Если символизм брал слово и искусство в пересечении с религиозными системами, то мы брали слово как звук.
Лев Якубинский устанавливал различие поэтического и прозаического языка, то есть говорил, что в различных функциях язык имеет различную закономерность.
Поэты Хлебников, Маяковский, Василий Каменский в противоположность символистам выдвигали иную поэтику.
Они требовали от вещи не столько многозначности, сколько ощутимости. Они создавали неожиданные образы, неожиданную звуковую сторону вещи. Они поэтически овладевали тем, что прежде называлось «неблагозвучием». Маяковский писал:
«Есть еще хорошие буквы: эр, ша, ща».[39]
Это было расширение восприятия мира. Маяковский до этого писал о таких словах, как «сволочь» и «борщ», как о последних оставшихся у улицы.
С этой поэтикой связана часть работы Опояза. Во имя ее выдвинута теория остранения.
Эта теория создана была на анализе реалистического искусства Толстого. В самой поэтике Маяковского было нечто подсказывающее нам поиск в этом направлении.
Когда-то Толстой писал:
«Я обтирал в комнате и, обойдя кругом, подошел к дивану и не мог вспомнить, обтирал ли я его или нет. Так как движения эти привычны и бессознательны, я не мог и чувствовал, что это уже невозможно вспомнить. Так что, если я обтирал и забыл это, т. е. действовал бессознательно, то это все равно, как не было. Если бы кто сознательный видел, то можно бы восстановить. Если же никто не видал или видел, но бессознательно, если целая сложная жизнь многих людей проходит бессознательно, то эта жизнь как бы не была» (запись из дневника Льва Толстого 1 марта 1897 года).
Толстой восстанавливал восприятие реальной обыденности тем, что он ее описывал вновь найденными словами, как бы разрушая обычную логику связи, не доверяя ей.
Это новое отношение к предмету, которое сводится к тому, что предмет становится более ощутимым, и есть та искусственность, которая, по нашему мнению, создает искусство.