Буйвол усталый уходит в воду.
Слон, может быть, на самом деле греется на песке. А ему не было места, и не было солнца, и любовь его была нелегка.
И наступала весна.
Светало! Светало! Серели камни.
Начали они даже голубеть, и где-то далеко в Петербурге уже гремели колеса по мостовой.
И уже алело.
Над лужами шли облака.
По-утреннему шумели жесткие листья тополей. Они росли между Спасским и Артиллерийским на Надеждинской.
Мы с Володей ходим но Петербургу. Светает, шумят невысокие деревья у красного дома.
Небо уже расступилось, пошли розоветь, голубеть облака. Дома стоят как пустые, подтемненные плывут в стеклах домов облака.
Маяковский идет простой, почти спокойный, читает стихи, кажется, мрачные, про несчастную любовь – сперва ко многим, потом к одной.
Это любовь без пристанища.
Эту любовь нельзя заесть, нельзя запить, нельзя записать стихами.
Идем, кажется, посредине улицы. Просторно, дома тихи. Над нами небо.
– Посмотри, – говорит Владимир, – небо – совсем Жуковский.
А между тем была уверенность, что мы победим жизнь и построим новое искусство. Был журнал «Взял», один номер. Один номер в количестве пятисот экземпляров.
Готовили сборник по теории поэтического языка – тоже по пятьсот экземпляров.
Было почти признание.
Были стихи Пастернака и молодой Асеев с движением стиха от слова к слову, с прекрасно сделанной, нераспадающейся строкой.
Мы жили между пальцами войны, не понимая ее и уже ее не боясь,
Журнал «Взял» издал Брик. В нем были напечатаны стихи Маяковского. Там же были стихи Пастернака, Асеева и моя несколько риторическая статья[29] и совсем плохие стихи.
Журнал вышел на бумаге верже и в обложке из суровой обертки.
Слово «Взял» было набрано деревянным, афишным шрифтом.
Обертка была с камешками, со щепками, деревянные буквы сбились, и мы потом подкрашивали буквы от руки тушью.
В журнале был и Бурлюк со многоногими лошадьми.
Но стихотворной изобретательности, новизны стихов и ритмов во «Взял» было много.
Маяковский говорил, что он вообще размеров не знает, но что, вероятно, хорей – это фраза:
Магазин и мастерская щеток и кистей.
А ямб:
Оркестр музыки играет
по вторникам и четвергам.
Свой стих он строил на интонации.
Во «Взял» были напечатаны стихи Асеева. Вот комментарии к этим стихам:
«Помню, как шел, однажды, по улице и в глаза мне бросилась вывеска над сенной лавкой: «Продажа овса и сена». Близость звучания ее и похожесть на надоевший церковный возглас: «Во имя отца и сына» – создали в воображении пародийную строку из этих двух близко звучащих обиходных словесных групп.
Я записал:
Я запретил бы «Продажу овса и сена»…
Ведь это пахнет убийством отца и сына?
А если сердце к тревогам улиц пребудет глухо,
Руби мне, грохот, руби мне глупое, глухое ухо!
Радовала меня, помню, стройность звуковых волн, впервые улегшихся в интонационно-ритмическую последовательность, не скованную никакими правилами метра. Ирония взаимно перекликающихся звучаний в первых двух строках противопоставила себе пафос двух следующих».[30]
Маяковский прочно вошел в поэзию.
Валерий Брюсов понял Маяковского, но не мог отказаться от того, что делал сам.
Отказываются не всегда лучшие.
Это Сальери изменил все в своей жизни, в своем искусстве, услышав новую музыку.
…Когда великий Глюк
Явился и открыл нам новы тайны
(Глубокие, пленительные тайны),
Не бросил ли я все, что прежде знал,
Что так любил, чему так жарко верил,
И не пошел ли бодро вслед за ним,
Безропотно, как тот, кто заблуждался
И встречным послан в сторону иную?[31]
Но тот же Сальери убил Моцарта, потому что Моцарту он не мог быть попутчиком. Назвать же Моцарта попутчиком, как называли Маяковского, Сальери не решился.
Брюсов не был Сальери.
Про Маяковского он говорил, защищая себя полупризнанием:
– Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет.
Владимир Владимирович очень забавно показывал, как Брюсов спит и просыпается ночью с воплем:
– Боюсь, боюсь!
– Ты чего боишься?
– Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет.
В этой остроте обычный метод Маяковского: перестановка ударения на второстепенное слово, переосмысливание этого слова и разрушение обычного значения.
Получается – правда. Брюсов боится.
«Человек» был кончен перед самым февралем 1917 года.
Марк Твен любил своего двойника, Гека Финна, любил больше, чем себя. Гек Финн был счастливей, он сумел уплыть с другом-негром.
Король и герцог – они не друзья, но, в общем, безобидные шарлатаны. Плывет по широкой реке Гек Финн, перерешая американскую жизнь.
Только две вещи и есть у Марка Твена, не переделанные женой и дочерьми: вот этот мальчик, родственник Диогена, и «Путешествие капитана Стормфильда на небо».
Этот капитан осмотрел печальное разнообразие неба, заблудился и наконец попал в американское небо, получил крылья и молитвенник, бросил их.
Там, на небе Марка Твена, самым великим писателем был не Шекспир, а один сапожник, которого никогда не печатали. Сапожник умер в тот момент, когда его венчали капустными листьями и издевались над ним.
Загробные празднования привлекли даже внимание с других небес – так был прославлен этот сапожник.
Маяковский вместе со старым лоцманом американской реки знал это небо разочарованных плебеев.
Но он ввел в поэму ощущение поэта, он гордо взошел на скучное небо.
Его увела от жизни любовь.
Сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою.
Нева, набережные.
Старая песня, которую пел Татлин еще в школе ваяния и зодчества:
На углу стоит аптека,
Любовь гложет человека.
А вот стихи:
Аптекарь!
Аптекарь!
Аптекарь,
где
до конца
сердце тоску изноет?
У неба ль бескрайнего в нивах,
в бреде ль Сахар,
у пустынь в помешанном зное
есть приют для ревнивых?
За стенками склянок столько тайн.
Ты знаешь высшие справедливости.
Аптекарь,
дай
душу
без боли
в просторы вывести.[32]
Небесные свои мемуары Маяковский написал. И в небе он не изменил любви, и с неба он вернулся опять к Неве и на улицу Жуковского. Она уже была его имени.
Он ошибся: его именем названа Надеждинская.
Холодная, блестящая, ровная, чужая река, неуютная.
Был этот блеск.
И это
тогда
называлось Невою.[33]
Октябрьская революция сохранила Маяковского. Революцией он наслаждался физически. Она была ему очень нужна.
В Февральскую революцию Маяковский был в автомобильной роте. Он написал об этом в своей «Хронике». Я был в броневом дивизионе. Дорога по улицам быстро сделалась от весенних снегов ухабистой. Кричали громко какие-то незначительные, еще зимние птицы. Снег нависал с крыш, качало броневые машины, стреляли в учебной команде саперного батальона. Стреляли в Лесном.
Разыскивая Маяковского, я зашел к Брикам.
Дым в комнате уже устоялся, и новые клубы дыма расплывались в дыму.
Маяковского не было. Не помню Брика. Был Кузмин и много народу. Уже второй день играли в «тетку».
Революция началась с хлебных очередей, с солдатского негодования.
Она началась так, как облака или ветер начинаются в горах.
Я в карты не играю и ушел опять на улицу.
На улицах дул ветер, стремительно наступала весна, портились дороги, все кричали, все бегали с оружием. Николай Кульбин организовывал милицию и умер в первый день.
Маяковский вошел в революцию, как в собственный дом.
Он пошел прямо и начал открывать в доме своем окна.
Ему нужно большее, чем Февральская революция, – в день ее он говорил уже о великой ереси сбывающегося социализма.
Ему надо было переделывать улицы, улицы должны были найти собственную свою речь.
Революция Маяковского укрепила и успокоила.
Маяковского я увидел веселым.
Марсово поле тогда еще не было зеленым.
Так же, спиной к параду, стоял, глядя на Неву, Суворов. За его спиной динамитом рвали ямы для могилы жертв революции.
«Бродячая собака» была закрыта, ее переименовали в «Привал комедиантов», перевозили, расписывали, превращали в какой-то подземный театр.
Мы в подвал зашли случайно. Сидел Маяковский с женщиной, потом ушли.
Маяковский прибежал через несколько минут. Волосы у него были острижены коротко, казались черными, он весь был как мальчик. Он забежал и притащил с собою в темный подвал как будто бы целую полосу весны.
Нева, молодая, добрая, веселые мосты над ней, не те, которые он потом описал в «Человеке», не те мосты, которые мы знаем в стихах «Про это», почти кавказская весна, Нева, голубая, как цветная пена глициний в Кутаиси, лежала в серых веселых набережных.