— Да, совсем темно стало, — флегматично согласился Павел, не двигаясь с места, и, помолчав немного, продолжал: — Если ты не поможешь этим бедным людям, я сам предприму что-нибудь.
— Toi, Paul? [279] Интересно! Что же именно?
— Что именно? — переспросил Павел и вздохнул. — Признаться, меня уже давно преследует мысль, как бы нажить деньги…
— Поздравляю! Поздравляю! Прекрасная мысль, только не знаю, как ты ее осуществишь… разве что… et ce n est pas impossible[280] тебе удастся, будучи Помпа-линским, найти богатую невесту…
— Нет, — по-прежнему невозмутимо возразил Павел, — я женюсь на бедной девушке, а чтобы заработать деньги, стану сапожником…
Мстислав вскочил как ужаленный.
— Кем? — вскричал он.
— Сапожником, — повторил Павел.
Несколько мгновений Мстислав стоял неподвижно, точно окаменев.
— Tu es fou avec ton[281] сапожником! Сапожник!.. С некоторых пор ты стал мрачно шутить, mon cher!
— Я не шучу, граф, даю тебе слово порядочного человека, — надеюсь, я имею право так называться, хотя бы потому, что никого не ограбил, не убил. И, будь у меня возможность обучиться ремеслу, я стал бы сапожником, портным, кузнецом, кем угодно, лишь бы…
Сердце у него сжалось и голос прервался.
— Лишь бы? Eh bien! Finis donc![282]
— Лишь бы, — успокоившись, решительно докончил Павел, — заработать на кусок хлеба, иметь хоть час свободного времени для себя и хоть крошку лишнего для тех, кто безвинно страдает…
При этих словах в глазах его вспыхнуло горячее сочувствие, а губы плотно сжались, словно от наплыва горьких, неотвязных мыслей. В комнате было темно, и Мстислав подошел ближе, чтобы видеть его лицо.
— Diantre! Похоже, ты и в самом деле не шутишь…
— Клянусь, что я всерьез решил изменить свою жизнь, и твое нежелание помочь людям, в которых я принимаю участие, только ускорит этот шаг.
— Mais, dis moi, toi, Paul[283], откуда y тебя эти возвышенные идеи? — спросил Мстислав дрожащим от ярости голосом.
— На белом свете много удивительного, много разных толков — не поймешь сразу, где правда, где ложь… Вот, например, я слышал недавно, или читал где-то, будто не только Книксены да Кобылковские равны Помпалинским, но Мацеки, Иваси, Бартеки, Лейзорки и Ицеки. И от них даже больше пользы, чем от такого вот Помпалинского, как я. Они честно зарабатывают на хлеб, своим трудом семью кормят, а я отродясь ничего не Делал, только чужой хлеб ел да не в свои перья рядился…
— Paul!
— Я сам долго не желал ничего слушать, отмахивался… уж очень привык к роли сытой комнатной собачонки… но в конце концов выслушал и поверил… Хочешь не хочешь, граф, а это идея века!
— Mais tu me fais tout à fait furieux, Paul[284]. Не будь ты мне братом, я велел бы вышвырнуть тебя за дверь! — вскричал Мстислав и принялся было, как всегда в приступе гнева, бегать по комнате, но в темноте натолкнулся на стул.
— Почему ты не позвонишь Жоржу? — вскричал он.
— Позвони сам, я уже два раза звонил, теперь твоя очередь!
— Diable incarné! [285] — выругался граф и с такой силой дернул за шнурок, что оборвал его.
Но в этот момент в дверях появился Жорж с зажженным канделябром на подносе.
— Где ты пропадал? Почему не подавал свечей? Что ты делал? — подскочил к нему Мстислав, весь красный от злости.
Жорж поставил на стол канделябр и спокойно ответил:
— Monsieur le comte! Мы играли в карты с Бартоломеем, камердинером ясновельможного графа.
— А кто тебе разрешил?
— Monsieur le comte, — перебил Жорж, — мне кажется, каждый человек, безразлично граф он или слуга, имеет право развлекаться.
— Ну, этот тоже наслушался идей века! Пошел вон!
— Если вы будете со мной так разговаривать, я не уйду. У слуги тоже есть свое point d’honneur! [286]
— Va t’en aux diables avec ton point d’honneur sans-culotte que tu es! Va t’en! Va t’en[287]. Или я велю тебе палок всыпать!
— Попробуйте, — невозмутимо сказал Жорж, — закон теперь один для всех.
Это была последняя капля, переполнившая чашу терпения. Весь дрожа, с горящими глазами, Мстислав, позабыв о своем графском титуле, хороших манерах и прочих условностях, бросился на Жоржа и, схватив его за шиворот, собственноручно вытолкнул за дверь. Впрочем, Жорж не сопротивлялся.
Теперь, при свете канделябра с шестью свечами Мстислав без помех заметался по комнате, не помня себя от ярости.
— Идеи века! — восклицал он. — Идеи века! Вы что, свихнулись все от этих идей? Один битый час пристает, нудит, изводит меня — и другой туда же со своим point d’honneur и законом для всех! Le beau mot! [288] Для всех! Кто же эти «все», скажите на милость?
— Кузен, — прервал этот монолог Павел, — ты, наверно, безумно счастлив сейчас: ведь ты сердишься, а значит, чувствуешь, что живешь!
Несмотря на исступление, Мстислав услышал эти слова и остановился как вкопанный. С минуту на лице его сохранялось свирепое выражение, потом оно сменилось улыбкой.
— C’est vrai [289],— сказал он, — вы с Жоржем довели меня до белого каления.
— Мне-то всегда это удавалось, а Жорж… я вижу, делает успехи…
— Да, делает; il se dresse à mon usage…[290] Он умней, чем я думал. Ну и разозлился же я…
— Ну, теперь-то ты, наверно, доволен…
— Чем же я должен быть доволен?
— Тем, что кровь в тебе взыграла…
— Eh bien! C'est vrai…[291]
— Так прощай, мне пора… уже восемь…
— Куда ты?
— В театр, на галерку, — сказал Павел и со шляпой в руках направился к двери.
— Eh bien, подожди, дай мне одеться! Так и быть, сведу тебя в нашу ложу.
Он позвонил Жоржу, который на сей раз не заставил себя ждать.
— Mon frac et ma voiture! [292] — приказал Мстислав и добавил, немного погодя — Можешь взять себе мое венское пальто…
— А я ничего не получу? — спросил Павел.
— Eh bien! Я поговорю с дядей об этом, как его, Вун… Вин… Ван… неважно, — о муже Помпалинской… Надо что-то придумать.
Четверть часа спустя Мстислав и Павел входили в ложу первого яруса. На сцене шел второй акт оперы Мейербера. В ложе напротив виднелись римский нос и худое, вытянутое лицо княжны, обрамленное пышными волосами. Она была так поглощена пением и игрой, что, казалось, вся ушла в происходившее на сцене. Рядом с ней восседала мамаша в горностаях. Увидев входящего в ложу Мстислава, она незаметно улыбнулась, но тотчас отвела глаза и с преувеличенным вниманием стала смотреть на сцену.
— Бррр! — пробормотал Мстислав. — J’ai du guignon aujourd’hui! [293] Прелестное vis-à-vis! A, теперь мне понятно, почему ты так жаждал попасть сегодня в театр! J’y reconnais la blanche main de ma mère! [294]
Oh сел вполоборота к публике и, откинувшись на спинку кресла, полузакрыл глаза. Так с застывшим ли-* цом, неподвижный, как мертвец, просидел он до конца действия.
Напрасно Моисей в широком черном плаще большими шагами расхаживал по сцене, сочным баритоном призывая свой народ уйти из неволи и земли египетской; напрасно сливались в чувствительных дуэтах звонкое сопрано красавицы иудейки и чистый тенор сына фараона (в их сердцах чувство боролось с долгом, и они никак не могли решить, отречься им от своего народа или друг от друга); напрасно неслись жалобные стенания и грозные проклятия взбунтовавшихся рабов, а в ответ им торжествующе гремел хор надменных владык Египта. Ни воинственные призывы полководцев, ни душераздирающие вопли угнетенных, ни полные отчаяния рулады разлучающихся влюбленных — ничто не трогало Мстислава и не могло поколебать его стоически высокомерного безразличия.
Свет рампы освещал правильные черты его лица, подчеркивая восковую бледность кожи, отражаясь в холодных, как кристалл, полузакрытых глазах и падая на высокий лоб, который делали еще выше залысины среди коротких поредевших волос. Когда занавес упал и раздался гром аплодисментов, Мстислав, еле шевеля губами, прошептал:
— Dieu! Comme ils sont bêtes! [295] И чего они охают, вопят, беснуются.
Княгиня наклонилась к дочери и, прикрываясь веером, сказала с усмешкой:
— Regarde ton vis-à-vis, Stephanie! [296]
Стефания, словно очнувшись, обратила мечтательный, еще затуманенный волнением взор в ту сторону, куда указывала мать, и, вздрогнув всем своим жалким, уродливым телом, прошептала:
— Oh, maman! C’est un cadavre! [297]
— Non, ma chère, c’est ton futur! [298] — отрезала княгиня, и по ее поджатым губам и взгляду, брошенному на побледневшую дочь, видно было, что у нее достаточно сильный характер, и она не потерпит непослушания, В середине антракта Мстислав вдруг вскочил, как подброшенный пружиной.
— Не нанести им визита просто невозможно, это было бы de la dernière inconvenance [299]. Пойду и сюда больше не вернусь. А ты, если хочешь, можешь смотреть до конца эту крикливую трагедию.