— Это же золотая жила, сынок, — настаивала она, вкладывая все свои силы в эти слова. — И девушку получишь всем на зависть. Сделай это ради мамы, сынок, ты ведь уже не ребенок. Пора жениться, сынок, порадовать маму внуками, ведь еще дожить до них нужно.
Слова матери пробирали его от черных кудрей до кончиков пальцев на ногах. Великое тепло исходило от ее мягкого бабьего тела, выносившего стольких детей, тепло и доброта, которые было трудно одолеть. Пинхаса охватывала невыносимая жалость к маме, всем своим существом умолявшей его дать ей немного радости. Он не мог смотреть ей в глаза, большие черные глаза, все еще не утратившие девичьей ясности и блеска. Точно так же не мог Пинхас смотреть в глаза дочери реб Ошера, Миндл, которую все прочили ему в жены.
С матовой кожей, невысокая, полная, с черными волосами, мягкими и гладкими, будто их смазали маслом, с большими, спокойными, простодушными и чистыми глазами, откуда глядела сама доброта, с веснушками на пухленьком носу, придававшими ей какую-то особенную уютность и прелесть, с сочными, всегда чуть приоткрытыми губами, за которыми виднелись крупноватые зубы, — она достигла поры женской спелости и была готова дать покой и счастье своему суженому, тому, кто станет ее господином и заступником. Все ее наливное тело источало эту спелость, эту готовность стать женой и матерью. Миндл почти не разговаривала с таким желанным ей сыном раввина, которому и отец, и вся Израиловка решили отдать ее. Она, деревенская и необразованная, стеснялась и не знала, о чем говорить с ним, с этим Пинхасом Фрадкиным, о котором судачили, что он талмудист, что он окончил гимназию и повидал мир во время войны. Она только покорно подавала ему на стол соки, варенье, печенье и просила его попробовать ее стряпню, которая, наверное, ему не понравится. Она краснела, услышав, как отец нахваливает ее достоинства, и не говорила гостю ни слова. Но все ее созревшее девичье тело, все его члены говорили ему о ее любви.
Пинхас Фрадкин не просто жалел пухлую деревенскую девушку, которая молча желала его, но тоже чувствовал к ней любовь. После долгих лет, проведенных на Молдаванке, после долгих лет войны, в течение которых он достаточно насмотрелся на женское беспутство среди всеобщего разора, простодушная деревенская девушка казалась особенно желанной и милой его сердцу. Она все время напоминала ему святых праматерей Пятикнижия и сладкоречивые слова Песни Песней: запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник; лицо твое пахнет яблоком, под языком у тебя вино.
Вот об этом яблочном запахе и напоминала она ему. И хотя Пинхас знал, что не должен так часто ходить в дом ее отца и садиться с ним за стол, потому как путь его — другой, не здесь, в полях чужого Херсонского края, но там — на Востоке, он не мог устоять перед силой, тянувшей его в этот дом, который был полон Миндл, не мог не видеть ее опущенных глаз, смотревших на него одновременно со смущением и желанием.
Также не мог Пинхас противиться старому реб Ошеру, своим родителям, старшей сестре и братьям и всем соседям, которые молча буравили его взглядами, улыбались ему и ждали, что он принесет покой и радость деревне, в которой родился и которой принадлежит. Дело казалось неизбежным, решенным Богом и родителями, всеми хозяевами и каждой деревенской бабой. Даже коровы и телята смотрели на него выпученными глазами, вытягивали шеи, высовывали языки, будто просили его не медлить и не тянуть, а просто подчиниться тому, что уже решено и подписано.
Пинхас чувствовал, что его обычное упорство слабеет в этой атмосфере, пропитанной уютом, близостью и дружелюбием. Мать больше ничего не говорила, а только смотрела на него счастливыми глазами, чувствуя, что все идет к разбиванию тарелки. Но однажды вечером, на исходе субботы, после гавдолы, когда дело оставалось за малым — созвать всю деревню в дом реб Ошера и написать тноим, — в Пинхасе пробудилось его упорство, его годами лелеемое и уже было подавленное желание, и он стал торопливо укладывать в кожаный ранец несколько заплатанных рубах и порванную книгу стихов Иегуды Галеви, с которой никогда не расставался. Глаза матери округлились и стали вдвое больше.
— Пинхас, куда ты бежишь? — спрашивала она в страхе. — И это теперь?
— Пинхас, одумайся, — отговаривал его отец.
— Пинхас, останься с нами, — умоляли братья и сестры.
Пинхас был тверд, словно камни, которые он собирался корчевать из восточной земли, чтобы сделать ее вновь плодоносной.
— Не мучайте меня, — просил он своих, — мне и так тяжело.
Увидев, что уговорами делу не поможешь, Рохл Фрадкина даже не напомнила сыну, что он должен пойти попрощаться в дом к реб Ошеру, хотя эти слова и вертелись у нее на языке. Она молча собрала ему оставшийся субботний калач, свежий сыр и баночку меда. Реб Авром-Ицик положил в ранец своего сына его тфилн, хотя был далеко не уверен в том, что Пинхас когда-нибудь наложит их.
— Если тебе на чужбине, не дай Бог, будет плохо, помни, что у тебя есть дом, дитя мое, — сказала своему сыну Рохл, прижимая его голову к своей вздымающейся груди.
— Вы приедете ко мне туда, — уверенно сказал Пинхас. — Я только немного обживусь и сразу же вас всех заберу.
С кожаным ранцем за плечами, в облезлой папахе, надвинутой на глаза, Пинхас Фрадкин крался вдоль плетней родной деревни так, как будто это было чужое, опасное место, пока не вышел на большак, который вел к отдаленной станции. Дул ветер, он трещал негустыми кустами, запах которых чувствовался во мгле то тут, то там среди разбросанных по степи осенних пашен, дул ветер и уносил прочь одинокого ночного путника. Пинхас почти бежал, словно каждое мгновение предстоявшего неблизкого пути казалось ему слишком долгим.
3
Они не пришли, эти корабли с Востока, в одесский порт, ни они, ни корабли из других стран.
Каждый день, снова и снова, Пинхас Фрадкин отправлялся на берег и каждый раз возвращался ни с чем. Порт был пуст. Не видно было больше ни иноземных купцов и матросов, ни комиссионеров и маклеров, ни портовых грузчиков с тюками на головах. Гигантские зернохранилища, могучие элеваторы, таможня, торговые здания, конторы, агентства, дома и хибары — все стояло пустым и заброшенным, с выбитыми стеклами в зарешеченных окнах, с тяжелыми ржавыми замками на массивных дверях. Подъемные краны, вагонетки и рельсы полностью проржавели. Стены были залеплены ободранными плакатами и воззваниями, от царских, с двуглавыми орлами, до немецких, австрийских и революционных всех мастей. Рядом с ними красовались неприличные надписи и рисунки мелом, краской и дегтем, оставленные всякими бездельниками. Местами над руинами портовых строений еще качались на ветру вывески, изъеденные соленым морским воздухом, печально постукивая в такт стенаниям волн. Среди всего этого упадка и запустения остались только бродяги обоего пола, в пестрых лохмотьях, заросшие, растерянно копошащиеся, собирающие куски железа, тряпки и что придется. Портовые проститутки по довоенной привычке двигались процессиями вдоль пристани, высматривая иноземных матросов, хотя хорошо знали, что ни один из них больше не появится. Даже бездомные собаки и кошки, дикие голуби и чайки покинули заброшенный порт, отчаявшись найти в нем пищу.
Ничто больше не приходило в некогда веселый портовый город: ни корабли, ни поезда, ни даже деревенские телеги с овощами и молоком. Пришел только голод, голод и эпидемии, восстания и правительства, все время — новые, приносящие с собой свинец и смерть. Пинхас Фрадкин слонялся без дел по заброшенному городу, одинокий, голодный и, как никогда прежде, потерянный. Он вернулся на Молдаванку, где когда-то жил до войны, и попробовал давать уроки святого языка в знакомых домах. Но теперь никому не были нужны святой язык и его грамматика. Ему не удалось найти уроки и по светским предметам — математике или латыни. Никто больше не учился в заброшенном городе. Школы, без отопления, без света, были закрыты или полупусты. Учителя разбежались кто куда: кто менял старую одежду на муку и картошку на толкучке, кто бежал в деревню, чтобы снискать пропитание от земли, кто пошел в армию, одну из многочисленных армий, которые воевали друг с другом. Даже старые учителя, которые уже не годились ни на что, кроме преподавания, и судорожно цеплялись за свои школы, не знали, чему учить и как учить, потому что каждый день была новая власть, отдававшая им новые приказы.
Она, эта власть, менялась в городе так же часто, как погода на море. После того как немцы с пиками на касках и австрияки в обмотках оставили город, по нему на крестьянских лошадях стали разъезжать украинские отряды: хлопцы в полушубках и хвостатых шапках с бесшабашными воинственными украинскими песнями на устах и желто-голубыми знаменами на длинных пиках. Немецкие воззвания на стенах они заклеили своими воззваниями, полными новых приказов о новых порядках и установленных ими законах. Они сорвали таблички со старыми названиями улиц и площадей и на их место приколотили другие — с новыми; они приказали замазать на вывесках русские слова и намалевать поверх них украинские; они запретили прежние газеты, журналы и учебники и приказали издавать вместо них новые. Они выпустили арестантов из тюрем и посадили на их место других людей. Они упразднили все прежние деньги — керенки, царские ассигнации, марки и кроны — и ввели «карбованцы», банкноты на специальной бумаге, напечатанные специальной краской. Сразу же вслед за этим возросла дороговизна, усилились голод и столпотворение на рынках, где «бумажки» никто и в руки не брал, а продукты выменивали на вещи. Хлопцы в хвостатых шапках не переставали хватать людей на улицах и набивать ими тюрьмы. Темными ночами были постоянно слышны стрельба, вопли истязаемых, крики о помощи и эхо пулеметных очередей.