Ну и что же, думал Дюрталь, в этом месте улица не так впечатляет, зато она уютнее. По крайней мере, здесь не приходится любоваться нелепыми украшениями современных агентств, выставляющих в витринах, словно роскошные деликатесы, тщательно подобранные штабеля дров, а рядом антрацитовые драже и коксовые пирожные в хрустальных компотницах.
А вот и совсем забавная улочка! Он заметил проход, круто спускавшийся в сторону от главной улицы; на стене дома виднелся трехцветный флаг, нарисованный на потускневшей цинковой пластинке. Дюрталь прочел название: улица Эбро[48].
Он свернул туда. Улочка меньше десяти метров длиной; всю правую сторону занимала стена. В ней были проездные ворота с квадратной калиткой, а за ней виднелись покосившиеся хибары, крытые куполами. Чем дальше вниз шла улочка, тем выше становилась стена; в ее дальнем конце были пробиты круглые окошки, а на углу стояло маленькое здание с крохотной — даже ниже трехэтажных домов напротив — колокольней.
По другой стороне вдоль улицы сползали три домишка, приткнувшиеся друг к другу. По стенам, как виноградные лозы, тянулись и ветвились цинковые трубы; окна над изъеденными свинцовыми подоконниками были полуоткрыты. Видны были и широкие, страшно захламленные дворы: в одном стояло стойло, где дремали коровы, в другом — сарай с ручными тележками, в третьем — распивочная с решетчатой дверью, из-за которой выглядывали горлышки закрытых бутылей.
Ба, да это же церковь! — подумал Дюрталь, глядя на колоколенку и стену с черной шершавой штукатуркой, где, как дыры в наждачной бумаге, были прорезаны три-четыре круглых окна. — Где же вход?
Вход оказался за поворотом проулка: он выходил на улицу Гласьер. Крохотная дверца вела внутрь здания.
Дюрталь толкнул дверь и оказался в большом, похожем на сарай помещении, с крашеными желтыми стенами и простым потолком. Балки потолка были покрыты серой шпаклевкой с голубой каемкой, на них торчали газовые рожки, какие бывают у виноторговцев. В глубине стоял мраморный алтарь, с шестью зажженными свечами, украшенный бумажными цветами и позолоченной мишурой, вокруг него подсвечники с горящими свечками, а на алтаре крохотная дарохранительница с Дарами, блестевшая в свечном свете переливчатым блеском.
Стояла чуть ли не темень, потому что окна прямо по стеклу были размалеваны темно-синими и канареечно-желтыми полосами; было зябко: печка не топилась, а на церковном полу, выложеном кухонным кафелем, ни дорожки, ни коврика.
Дюрталь, как мог, укутался и сел. Мало-помалу его глаза привыкли к темноте в помещении, и он разглядел странную картину: на стульях прямо против клироса — ряды человеческих фигур, полностью накрытых волнами белой кисеи. Все они сидели недвижно.
Вдруг из боковой двери, тоже с головы до пят облаченная покрывалом, вошла монахиня. Она прошла вдоль алтаря, остановилась посреди церкви, пала ниц, поцеловала землю и, даже не помогая себе руками, одним усилием спинных мускулов, встала. Монахиня пошла дальше через храм, прошла мимо Дюрталя. Под кисеей он разглядел великолепную белоснежную рясу, крест слоновой кости на шее, веревочный пояс и белые четки на нем.
Монахиня подошла к входной двери и по лестничке поднялась на кафедру, нависавшую над помещением церкви.
Что же это за орден, если в нем носят такие богатые одеяния, а ютится он в жалкой часовенке на окраине? — подумал Дюрталь.
Церковь понемногу наполнялась. Алтарники в красных одеждах с кроличьей опушкой зажгли подсвечники, вышли и вернулись вместе со священником в потертой мантии, украшенной большими цветами. Священник был молодой и худощавый. Он сел и низким голосом запел первый антифон вечерни.
И тут Дюрталь невольно обернулся: с кафедры, под звуки фисгармонии, священнику ответили незабываемые голоса: не женские, а почти детские — голоса умягченные, очищенные, на конце заостренные — и еще мужской, но также зачищенный, тоньше и разреженней обыкновенного. Бесполые голоса, процеженные литаниями, просеянные через молитвословия, провеянные на решете адораций и слез…
Не вставая с места, священник закончил первый стих всенепременного псалма Dixit Dominus Domino meo[49].
И Дюрталь высоко вверху на трибуне увидел высокие белые статуи с черными книгами в руках. Они пели медленно, возведя очи горе. На минуту светильник осветил одну их этих фигур; она наклонилась чуть вперед, вуаль приподнялась, и Дюрталь увидел сосредоточенное, скорбное, очень бледное лицо.
Песнопения вечерни стали чередоваться: одну песнь пели монахини наверху, другую затворницы внизу. Часовня почти наполнилась; одну сторону занял девичий пансион в белых пелеринках, с другой сидели мещанки в бедных темных одеждах и девочки с куклами. Еще несколько простых женщин в деревянных башмаках — и ни единого мужчины.
Почуялось странное. Решительно холод этого помещения таял на костре душ. Это был не пышный ритуал, какой бывает на воскресной вечерне в Сен-Сюльписе, а вечерня бедных, сельское богослужение, которому с необычайной ревностью, в немыслимо сосредоточенной тишине внимали богомольцы.
Дюрталю показалось, что его перенесло далеко за заставы, в деревенскую глушь, в монастырь. Он расслабился; душа, убаюканная монотонной ширью песнопений, только по Gloria Patri et Filio[50], отделявшему псалмы друг от друга, определяла их конец.
Это был истинный порыв вдаль, глухое желание и ему вместе со всеми молить Неисследимого; весь, до мозга костей, он пропитался флюидами окружающего, и ему показалось, что он как бы растворяется и, может быть, хотя бы издалека участвует в соединении любви этих ясных душ. Он стал вспоминать молитву — и вспомнил ту, которой святой Пафнутий научил куртизанку Таис,{27} прокричав ей: «Ты недостойна произносить имя Господне; молись ему лишь так: “Сотворивший мя, помилуй мя”»! Дюрталь пробормотал эти смиренные слова, молясь не из любви и не из раскаяния, а из-за отвращения к себе: потому, что не имел сил уйти от себя; потому, что жалел, что не может любить. Затем ему пришло в голову прочитать «Отче наш», и он споткнулся на мысли, что эту молитву, если скрупулезно взвесить ее слова, читать всего труднее. Разве же мы там не уверяем Бога, что прощаем должникам нашим? И многие ли из произносящих эти слова действительно простили другим? Сколько среди католиков не солгали Всеведущему, что нет в них злобы?
Из этих размышлений его вывела тишина, внезапно наступившая в церкви. Вечерня закончилась; фисгармония опять взяла аккорд, и все голоса монашек — внизу, на клиросе, на кафедре — полетели ввысь с пением древнего рождественского гимна «Родился нам Младенец Бог».
Он слушал, смутясь простотой этой музыки — и вдруг, сам не понял как, поза девочек, ставших на колени на сиденья стульев, вызвала в нем гнусные воспоминания.
Он в ужасе передернулся, хотел прогнать скверные мысли, но они не уходили. Ему явилась извращенная женщина, и он лишился рассудка.
Под шелковыми кружевными платьицами мерещилось голое тело; дрожащими руками он подбирался к срамным местам, к соблазнительным чашечкам…
Внезапно наваждение исчезло. Глаза Дюрталя машинально обратились к священнику. Тот глядел прямо на него и что-то тихонько говорил сторожу.
Дюрталь обомлел: ему почудилось, что священник понял его мысли и прогоняет его, — но это было так нелепо, что он, пожав плечами, рассудил более здраво: очевидно, мужчин не пускают в женский монастырь; настоятель храма заметил его и велит сторожу вывести.
Тот в самом деле направился прямо к нему. Дюрталь взялся было за шляпу, но служка скромно и просительно сказал:
— Сейчас начнется процессия; по нашему обычаю за Святыми Дарами следует мужеский пол. Вы здесь один мужчина, сударь, но его преподобие подумал, что не откажетесь пойти с нашим шествием.
Ошеломленный такой просьбой, Дюрталь сделал неопределенный жест, который сторож принял за согласие.
«Нет, нет, — думал Дюрталь, оставшись один, — я совсем не хочу лезть в эту церемонию; самое главное, что я ничего не знаю и опозорюсь». Он уже приготовился тихонько ускользнуть, но не успел: привратник дал ему в руки свечу и пригласил идти за ним. Пришлось волей-неволей смириться, и, повторяя про себя: «смотрюсь, должно быть, балда балдой!», Дюрталь последовал за служкой к алтарю.
Сторож остановил его и велел стоять смирно. Все в часовне стояли; пансионерки разделились на две колонны; перед каждой колонной шла женщина с хоругвью. Дюрталь встал впереди всех монахинь.
Покрывала, опущенные перед непосвященными, открылись перед Святым Причастием — перед Самим Богом. Дюрталь успел бросить взгляд на сестер и поначалу совершенно разочаровался. Он воображал их бледными и строгими, как та монашка, которую заметил на кафедре, но тут почти все были краснощекими, веснушчатыми, перебирали четки некрасивыми, толстыми, потрескавшимися пальцами. Лица у них были одутловатые; у всех словно то ли начинались, то ли кончались месячные. Все они явно были деревенские девки, причем послушницы, которых можно было отличить по серым рясам, еще вульгарней монахинь. Ясно: доярки, батрачки… Но, видя, как они устремлены к алтарю, уже не замечались их туповатые лица, жуткие посиневшие от холода руки, обгрызенные ногти: смиренные целомудренные глаза с длинными ресницами, всегда готовые испустить слезы поклонения Богу, превращали грубость лиц в святую простоту. Погрузившись в молитву, они даже не замечали его любопытного взгляда, не подозревали, что мужчина может здесь подглядывать за ними.