– Ах, пропасть! Это, барин, – Чувашки. Доведется нам гнать до села! – проворчал ямщик, слезая с облучка.
– А здесь разве нельзя переждать?
– Можно, отчего нельзя.
Я вылез в снег, а ямщик, сняв рукавицы, захватил из саней сена, отнес на балкон, отпряг коренного, ввел его по ступенькам и за колоннами привязал к дверной ручке.
– Он у меня зябкий: пристяжных у саней можно оставить, а коренной очень обидчивый, – сказал ямщик…
– Как ты так распорядился, веди лошадей на конюшню.
– Нет, – ответил он, – не поведу; в усадьбе один конь, и того в дому держат – конюшни провалились. Да вы не сомневайтесь, заходите, погреетесь.
И он повел меня между высоким сугробом и облупленной стеной к небольшому крылечку, через которое мы зашли внутрь, в темноту. Я передвинул кнопку электрического фонарика, и белый, овальным конусом, свет открыл передо мной длинный штукатуренный коридор и в глубине ударился в стеклянную дверь, всю в инее.
– Идите прямо, – сказал ямщик, – за дверью там у них лесенка устроена. Прямо к Ивану Степанычу попадете, а я около коней покручусь, – и, уходя, он добавил: – Разве мыслимо этакий дом натопить? И так половину сада спалили…
За стеклянной дверью нашел я винтовую лесенку и, треща морозными ступеньками, поднялся наверх в круглую залу с мозаичным замусоренным полом, полуколоннами, подпирающими шатровый потолок, и хрустальной люстрой, задрожавшей от моих шагов.
Освещенные фонариком, появились между колонн шкафы, полные книг; дверцы одного были раскрыты, и на полу валялись несколько томов: должно быть, их вытаскивали охапкой и они падали по пути. Пока я оглядывался, в глубине левой анфилады комнат хлопнула дверь, раздался гулкий голос, навстречу мне понеслись мягкие поспешные шаги, и я разглядел человека небольшого роста, без шапки и в пальто; ладонью он заслонял на бегу свечку, и, когда остановился неподалеку, свет озарил бритое его оплывшее лицо и черные круглые глаза.
– Вот обрадовал! – воскликнул он необыкновенно задушевным голосом, назвал мою фамилию и принялся трясти свободной рукой за руку. – Скучища невероятная, и все печи развалились, – ючусь в угловой, топлю книжками; представьте, бегу сюда, и вдруг встреча. Пожалуйте, дорогой мой…
Я извинился, объяснил, как попал сюда, и попросил ночлега. Взяв под руку, незнакомец повел меня через парадные комнаты, иногда останавливаясь и поднимая свечу…
– Стиль Людовика, – говорил он, все время обрывая нервный смешок, – как вы думаете? А впрочем, наплевать, – все это сгнило, плесень… И, знаете ли, сова даже завелась. Я мышей наловлю в мышеловку и даю совушке. Вот она, смотрите, – прошептал он, приседая, и указал на верх изразцовой печи, где сидела сова. А с боков печи на облезлых стенах висели портреты, запушенные инеем.
– Предки-с! – радостно воскликнул он. – Часто беседую с ними от скуки. Этот вот генерал – петербургская штука, поглядите…
Он быстро потер ладонью по полотну; из-под нее выступила красная грудь мундира, перехваченного лентой ордена, потом бритый подбородок и губы, тонкие и кривые, как у незнакомца.
– Андреевская лента, честное слово… Генерал Кривичев. Предок… Глаза удивительные; я их бумажками заклеиваю… до того неприятны… И похожи на мои. Я ведь – тоже Кривичев… Иван Степаныч… – Он помолчал. – Слыхали, наверно, – актер. У нас теперь тяжба с Бабичевыми, – он ткнул пальцем на другой портрет, – вот с этими. Не можем именья разделить. От Кривичевых сижу я доверенным лицом, не допускаю. А от Бабичевых, – он втянул голову и хрипло прошептал: – ведьму прислали, следить за мной… Я ее гвоздем к стене приколочу… Шуток над собой не допущу. Пусть она помнит, кто я… – Он вдруг посмотрел на меня, улыбнулся добродушно и потащил через залу в коридорчик, где шепнул: – Тише, не стучите, не разговаривайте… – И, уже толкаясь, пробежал к дверце, проскользнул вместе со мной внутрь, щелкнул ключом и, ставя свечу на комод, воскликнул радостно: – Проскочили!
В комнате было жарко. Я снял с себя тяжелую одежду и огляделся. Комната была низкая и длинная, с двумя полукруглыми окнами в конце; на подоконниках стояли ведерные бутылки с наливкой. К потолку была подвешена простая лампа, освещая рваные ковры на одной стене; напротив – большой стол, заваленный пестрой, странного вида рухлядью: банками, париками, цветной обувью, медными шлемами, рукоятками мечей; и тут же лежали книги (Иван Степанович, очевидно, жег их все-таки с разбором); в дальнем же углу стоял помост и висела черная, с цветочками, занавеска…
– Рабочий кабинет, – потирая руки, сказал Иван Степанович и указал на стену, где один над другим висели пестрые костюмы, латы и плащи… И, видя, что я все еще недоумеваю, он повторил: – Вспомните-ка, – Иван Кривичев – вместе на пароходе ехали из Рыбинска.
И тотчас я вспомнил деревянный театр, полуоткрытый сзади, и у тусклой рампы, перед измалеванными кустами, – коротенькую фигуру короля, в картонной короне, в шелковых отрепьях, с пучком соломы в руке. И как вслед за свистом плохо сделанной бури раздался откуда-то сверху уверенный и наглый свист… И как Лир приподнял брови и кивнул головой, словно говоря: «Ну да, пожалуйста, дайте уж кончу…»
– Так вот как! Вы, значит, Кривичев, трагик, – сказал я. – Как же сюда попали? Странно.
– Странного ничего нет, – ответил Иван Степанович, подошел к окну, нагнул бутыль, налил два стакана; один предложил мне, другой сейчас же выпил, не вытирая губ. – Во-первых, милостивый государь, я люблю уединение, И потом я не желаю расточать себя на грязных подмостках. Чего они стоят? Четыре часа безумия, когда сердце готово лопнуть, – и за это платят деньги. Нет, я – артист, а не актер. Прошу различать. Актеру – венки и пошлые рукоплескания, а мне – лишь потрясение души. К чему зритель? Я давно покинул толпу. Играю для себя… Вот здесь!..
Он отдернул ситцевую занавеску. За ней, на двух сходящихся стенах, было написано: извергающийся вулкан, два дерева с фонтаном и луна…
– Между страстью и меланхолией лежит весь миллион переживаний, – сказал Иван Степанович. – Вот мой театр. Играю один классический репертуар… Располагайтесь удобнее… Кажется, я вам еще не надоел.
Иван Степанович мимоходом выпил еще наливки, сбросил пальто, сел, застенчиво улыбнулся и принялся стаскивать панталоны…
– Только не обращайте внимания, – сказал он. – У меня – небольшой подъем сейчас… А я люблю, признаться, эти минуты.
Он поспешно натянул трико, ботфорты, накинул поверх коричневой своей фуфайки бархатный плащ…
– Ни одного бурана не проходит, чтобы кого-нибудь не занесло… Иначе совсем капут… Ведьма заела… Вы еще ее не знаете, – он вдруг оборвал, подкрался к двери и прислушался. – Молчит… боится… Я ее сегодня отбрил… – прошептал он и уставился на меня со страхом. – Вы что подумали? Бритвой отбрил? Пожалуй, черт знает что еще подумаете…
Он закрыл глаза, вздрогнул, словно от озноба.
– Внизу стряпуха живет, на ночь запирается, такой на нее нападает страх… Очень у нас нехорошо. Никакого нет порядку. Я говорил братьям: «За какие такие грехи отдуваться я должен у вас в пустом дому? За то, что неудавшийся актер, что ли? За это жалеть надо…» А они разочарованного, без участия, без ласки, заперли на смех… Какова человеческая жестокость!.. Да ведь промотался я для искусства… Двадцать два года играл… А знаете, почему оставил сцену? Я трагических любовников играю, а на самом деле не любил ни разу… Вот и решился сначала полюбить, а потом изображать любовь… Я братьям написал: двадцать два года, мол, ошибался, теперь я нашел себя, могу играть… Я пробовал… На этих подмостках до обморока сам себя доводил… Пусть только денег пришлют на выезд.
Иван Степанович надвинул шляпу с пером на глаза, оперся на эфес шпаги, локтем откинул красный плащ и сердито поглядел на меня.
– Думаете: вот влюбился старый дурак, заперли его с ведьмой, так он и в ведьму влюбился. Я бы вас посадил на денек с этой женщиной. Глаз с меня не спускает. Я – слово, я – шаг, – она все в журнал записывает. Исключительно для надругательства. У нее ничего человеческого нет, – провались она пропадом. Через нее и пью! Пропита! Прожита! Опоганена вся душа!..
При этих словах Иван Степанович швырнул шляпу, взъерошил полуседые волосы и ступил к подмосткам. Я молчал. Все это вышло у него плохо – неестественно. Он и сам это заметил. Покачал головой, усмехнулся.
– Наигрываю. Сорвался с тона. А?.. – сказал он. – Я лучше из Шекспира что-нибудь…
Он взошел на помост, задумался, схватив подбородок, и потом проговорил странным, иным голосом, от которого у меня сразу закололо по спине:
– Офелия, иди в монастырь! Иди в монастырь. Не отпирая дверей… – Он страшно поднял брови и зашептал: – А если он, со зверской лаской, ворвется в девичью обитель, ты шаль свяжи на девственной груди и тайно в узел спрячь иглу.
Иван Степанович вдруг надул щеки, выпустил воздух, сел на ступеньку, уронил голову на руки и заплакал.