– А вы расскажите-ка лучше, как сюда попали? – спросил я.
– Пострадал, – ответил он, – и, как говорится: «емигрант». Про бунт в нашем полку слыхали? В девятьсот пятом году… У меня кум – пограничник; как усмирять нас приехали, он и говорит: «Кому Сибирь, а тебе, Назар, на веревку, – валяй через границу»… Я и перебежал… Прямо к немцам… А они нашего брата терпеть не могут. Не то что пить-есть вынести, а норовит каждый тебя в участок… И все штраф: на траву лег – штраф, перелез через забор – штраф… Я и ухитрился: ночью иду, а днем сплю в саду на лавочке… Когда невтерпеж стало, поехал по четвертому классу, и деньжонки мои сразу выскочили. Стал я по ночам морковь дергать, а поутру пил молоко; народ у них глупый: на заре молочница проедет по городу и у каждой двери оставит цинковую сосу дину с молоком; очень эти сосудины мне подсобили. Наконец слышу – по-другому залопотали, и народ стал легче. Раздумался я: бог ее знает, как ихняя земля заворачивает, может от начальства нашего совсем недалеко. Пойду, думаю, до моря. И в городе Брюсселе встретил земляка – живописец, хороший человек, только очень охальный; поместил меня у себя; утром раздел до исподнего, поставил на ящик. «Ты, говорит, в комплекции, стой, не вертись», и принялся зарисовывать. А потом женщину привел и со мной поставил, тоже в натуральном виде. Стал я тогда проситься дальше, – порядки, мол, ваши тяжелы. «Хорошо, говорит, я сам тоже уезжаю в Париж, там тебе будет всего спокойнее». Купили билет, приехали. С тех пор здесь и околачиваюсь. Кабы по-нашему народ здешний говорил, совсем жить ничего.
– На что же вы здесь существуете? – спросил я, заказав еще абсенту.
– Жил я одно время очень хорошо. Жену, хозяйство завел, все как полагается. Сейчас действительно туго, но ведь и купец – когда торгует, а когда и в кулак свищет. Сначала живописец приспособил меня по голому делу. А я галицкий, – мы все – каменщики. Прохожу раз мимо постройки, вижу – народ лениво работает; сейчас пиджак долой, рукава засучил, полез на леса; на меня кричат. Я молчу, работаю. Меня бить, я тоже – ничего, – так и взяли. Подрядчик остался даже доволен. Получил я в субботу деньги, прихожу к живописцу и говорю: «Ищите себе другого голого, а я больше не хочу». Ну, а он меня понял и еще старое платье подарил, дай бог ему здоровья.
Платили мне хорошо, а денег уходило еще больше. Стал я думать: неужто весь век на лесах висеть? Надо жениться. И присмотрел на базаре одну бабу, здоровеннейшея, полнокровная, только глаза одного не хватает; торговка, Маркета по имени, – теперешняя моя супруга. Походил я дня три на базар, вижу – не может француз понять такую толстую бабу, сидит одна, без внимания. Я к ней и подкатился, подкашлянул, говорю: «Банжур, мадам, коман са ва» – и такое прочее, и ткнул ее в бочок. Все поняла окаянная: «Кошон, кошон», – залопотала; сама смеется да меня локтем, а я ее в другой бок поздоровее, потом ногами затопал и на голову себе корзинку надел, чтобы чуднее было: женщина иностранная, с ними обхождение нужно веселое, не то что с нашей бабой. Так она до того разгрохоталась со смеху – унять не могли…
А вскорости и ночевать к ней стал ходить; парень я был такой видный, и стала моя Маркета сомневаться, – приду на базар, она на женщин единственным глазом как зверь глядит. И принялась она мне чего-то все повторять, а сама плачет. Я, конечно, не понимаю, только подмигиваю – согласен, мол: «ком ву вуле, алон куше» и такое прочее… И повела она меня к ихнему попу. Обвенчались по всей форме. А тут Маркетин отец помер, оставил нам деньжонок. Сняли мы кабачок на рабочей улице; стали жить хорошо. Удержаться русскому человеку от алкоголя трудно, а тут все свое; начал я понемногу зашибать и работу на постройке бросил. И вино это больше пил я от душевного расстройства. Утром моя Маркета натощак как начнет тебе трещать по-ихнему: тара, бара, тара, бара – голова разболится от скуки, ничего не понимаю и расстраиваюсь…
Ничего у них просто не делается, – все с хитростью… Придет в кабак пьяный, усядется, рубаха у него без пояса, сапоги деревянные, ладонью по столу ударит – подать ему абсенту; он и начнет разговор, и никак не разберешь – ругается, обиделся на тебя или так, голос грубый… А выпьет всего за вечер одну-две рюмки. Другой разойдется, думаю: слава богу, душа заиграла; глядишь, а он ничего не поломал и вполне приличный, – ах, скука!.. Раз только стачка у них была, животы подвело сильно, – а когда француз голодный, ему на все наплевать; много тогда бушевали, били городовых и выкинули флаг… Да разве еще испанца одного расстреляли совершенно напрасно, – тогда у нас улицу стали заваливать чем попало, фонари повыдергали, газ зажгли; проедет извозчик – и извозчика туда же в кучу; крик подняли, а наутро как встрепанные… Только подмигивают: как, мол, вчера-то… Французу только наесться, напиться, девчонку подхватить, сейчас начнет он мамашу свою вспоминать, и не как-нибудь по-нашему – матерно, а со слезой; расстроится и доволен. И любят они еще – бегать смотреть, как головы рубят, и хоть не увидит ничего, а только понюхает, где кровью пахнет.
Вот, когда Маркета моя родила, я было обрадовался, что все это у нее произошло обыкновенно, по-женскому. Только, смотрю, – она его не крестит. Как можно: мальчик помереть может… Значит, весь народ у них некрещеный. Решил я все это ей растолковать. Принес таз, налил воды, зажег свечку, походил кругом, побормотал, выговорил: «Господи, помилуй», и мальчика взял на руки, показать, как у нас макают вниз головой, – все для примера… И всполохнулась же моя Маркета… Мальчишку выхватила, да кинулась с ним на улицу, да на весь квартал истошным голосом как закричит… И одолела меня совесть: что я делаю, с кем живу? Пошел к живописцу, а по пути свернул в кабак. Гляжу – за бильярдом ходят двое: один – высокий, как жердь, другой – коротенький, борода веником… Вот высокий и говорит короткому: «Режьте, батюшка, красного в лоб и от трех углов». А короткий отвечает: «Не учи меня, псаломщик». Тут я к батюшке подскочил, ручку облобызал, говорю: «Батюшка, помогите, душа пропадает». А псаломщик мне: «Иди проспись. Если по церковным делам, приходи завтра в сторожку, а сейчас убирайся прочь, батюшка прохлаждается».
Обиделся я на псаломщика, ударил себя в грудь и надрывающим криком рассказал всю свою жизнь, даже и то – за какие дела сюда попал.
– Много на тебе грехов: и государственных и личных, – сказал мне батюшка, – уж не знаю, как с тобой и быть… Разве уж для церкви постараешься.
Тут псаломщик отвел меня в сторону.
– Батюшка, – говорит, – вот на что тебе намекнул: ты постарайся – тащи к нам некрещеных детей и католиков, – за каждого тебе по десяти франков будем платить, мальчишку твоего, окрестим даром; получишь прощение от правительства и благодарность. Понял?
– Как же их приведешь, когда они сами не хотят? – спрашиваю.
– Ну, уж ты исхитрись, за то и деньги платим. Задал мне псаломщик загадку. Думал я, думал, весь затылок ногтями продрал. Пошел к живописцу, говорю: так и так, пишите мне по-французски одну записку: «Ничего не бойся», и другую: «Сего человека покарал бог за грехи; кто не желает, чтобы с ним случилось то же, пусть идет за несчастным и, кроме того, получит пять су». А кругом этого листа, по моей же просьбе, живописец намалевал отвратительных чертей. Взял я лист, прибил его верхним концом к небольшой палочке, накрутил на нее, а с нижнего конца привязал две гайки, чтобы она сразу раскручивалась; оделся как можно хуже – босиком, шапку вывернул – и пошел, как солнце встало, на главный рынок. Народу там – видимо-невидимо; по кабакам пьяные франты ночь догуливают; жулики шарят по карманам, и подумать страшно, что всю эту прорву – капусту, морковь, тыквы, убоину, птицу, – все гора горой, – все в один день сожрут. Купил я здоровенный кочан капусты, выбрал местечко повиднее, сел, головой затряс, зарычал и начал капусту эту рвать зубами… Гляжу – народ собирается, а я стараюсь.
Когда сгрудился народ, я палочку обеими руками… поднял и развернул бумагу. Поднялся смех. Трое мальчишек подошли ко мне, спрашивают: «Каждому платишь по пяти су, не обманешь?» – «Нет…» – «Тогда веди крестить»… Привел их к священнику. Там удивились. Получил я за это дело тридцать франков. Некоторое время прошло, я – опять на рынок, тем же порядком – притворяюсь, народ сбежался, и вывел я в тот день пятнадцать душ – мальчишек, отборных сукиных детей… Батюшка меня и благодарить не знает как. Окрестили и этих, выдали мне деньги… Я опять за работу… А тут мальчишки на базаре хитрость мою пронюхали и устроили стачку, потребовали по пяти франков за крещение… Я – к псаломщику: «За десять франков мне расчета нет работать… Девчонка может пойти по десяти, а с мальчишки меньше как по двадцати взять не могу». Псаломщик как даст мне в зубы – прогнал. И тут я опомнился: что делаю! Куда себя готовлю! Седьмой день минутки трезвой не было. Это ли усердие!