— Ты что, совсем спятил? — первый приходит в себя Кениг.
— Да-а, это ты зря!
Ленцер ограничивается этим замечанием и продолжает читать.
Мейзель краснеет, как рак, и чувствует, что даже шея налилась кровью. Черт возьми! Какую скверную штуку он выкинул. Не стоило этого делать. Они все сегодня какие-то странные. Ну, наплевать! Сентиментальный слюнтяй!
Немного спустя в комнату возвращается Ридель. Мейзель все еще стоит у окна. Тот направляется прямо к нему.
— Что это значит?
— Ладно, я пошутил.
— Ты называешь это шуткой?
— Да, я называю это шуткой. А вообще тебе, ей-богу, не мешало бы проявлять побольше боевой беспощадности и суровости!
Ридель как-то жутко спокоен, и Мейзелю становится очень не по себе, когда тот, отчеканивая каждое слово, бросает ему в лицо:
— Боевая беспощадность и суровость… Ах ты, сволочь! Это ты только здесь, в тюрьме, до этого додумался! А где ты был тогда, мерзавец, когда действительно нужны были эта боевая беспощадность и суровость? Дерьмо ты этакое!
— Я об этом донесу, так и знай!
Спокойствие Риделя иссякает. Он размахивается, ударяет Мейзеля и сбивает со стула. Тот вскакивает, бледный как полотно, и пытается вытащить из кармана револьвер, но не успевает, так как Ридель бросается к нему и одним ударом снова сбивает его с ног.
В это время Кениг, Ленцер и оба караульных из отделения «Б» вскакивают со своих мест и бросаются к дерущимся.
— Будет вам! Нашли из-за кого драться!
Их разнимают.
— Погоди, молодчик, мы еще сочтемся! — кричит Ридель вслед Мейзелю, который, вне себя от бешенства, выбегает из комнаты.
Прошла неделя, как Генрих Торстен сидит в темном карцере. Его больше не допрашивали. После самоубийства Иона Тецлина он пролежал еще день в полицейском участке при доме предварительного заключения, а затем его перевели в концентрационный лагерь в Фульсбюттель. С первого же дня его бросили в карцер и надели наручники.
В темной, как и во всех прочих камерах, есть зарешеченное окно; но здесь, в подвале, его закрывают досками, и в комнату не проникает ни один луч. Раз в три дня, когда дают горячее, караульный убирает на двадцать минут деревянные ставни; все остальное время заключенный проводит в кромешной тьме.
После первых часов беспомощного блуждания глаза привыкли, и Торстен уже ясно различал тюфяк, кувшин с водой и стульчак. Несмотря на это, он испытывал такое ощущение, будто ослеп. Первые два дня он бродил какой-то бесчувственный и отупелый и думал только о своем избитом теле. Он обтирался холодной водой, делал, насколько позволяли наручники, массаж, утром и вечером гимнастику.
После трех темных суток Торстен начинает волноваться. Как долго могут они продержать человека в темноте? Три дня? Неделю? Дольше… невозможно. Какие зверские идеи приходят людям в голову! Он потягивается, стискивает челюсти: «Хвала всему, что закаляет человека! Только бы не пасть духом».
Когда он в этой вечной темноте кружит вдоль стен своей камеры, его начинают осаждать беспорядочные мысли, воспоминания, причудливые идеи. Первые дни он отдается их произвольному течению, но затем приучается мыслить дисциплинированно, начинает регулировать свою, как он называет, умственную жизнь. Он дает себе задания и самым тщательным образом их выполняет.
Задание первое: доклад на тему — от изречения кайзера: «Я не знаю больше никаких партий, я знаю только немцев!», до заявления Гитлера: «Я не знаю больше никаких партий, кроме германской национал-социалистской партии!»
Два темных, как ночь, дня Торстен готовится. Он подбирает в памяти материал: исторические события, личные переживания, высказывания руководящих политических деятелей. Затем принимается за построение доклада, разделов его на отдельные части, соответственно послевоенным периодам.
Он представляет себе зал, переполненный членами коммунистической и социал-демократической партий Германии, перед которыми ему предстоит выступить.
Торстен говорит с девяти часов утра до двенадцати дня и с трех до пяти. Он убежден, что это самый основательный и самый лучший доклад в его жизни.
Но потом опять наступают часы, когда ему кажется, что он сойдет с ума. Бременами никакие попытки отвлечься не помогают, и он, задыхаясь, бегает во тьме по камере, не в силах ни обуздать, ни собрать свои дикие, неукротимые мысли.
Однажды он слышит, как в коридор приводят трех новых арестованных. Одного помещают в камеру рядом. Теперь будет занято одиннадцать темных камер.
Вновь прибывший беспокойно мечется по своей камере, как попавшая в клетку мышь. Кто он? Молодой или старый, товарищ или беспартийный? Били его или, быть может, только пригрозили? Ужасно, когда человека совершенно неожиданно бросают в темную дыру и он лишен малейшего представления о том, сколько времени ему придется в ней пробыть.
Новичок перестал бегать. Торстен невольно прислушивается. Что он теперь делает? О чем может думать? Торстен медленно кружит по камере.
Новичок стучит в стену. Тихо, чуть слышно. Стучит с правильными интервалами. Эта игра доставляет ему, по-видимому, удовольствие. Бедняга, не прошло и часу как он здесь, и уже так волнуется, не владеет собой.
Наверху в отделении кальфакторы[4] тащат ведра с чаем. Сейчас принесут ужин. Вот и еще день прошел. Новичок продолжает стучать, но уже гораздо громче. Как бы караульный не поймал его за этим делом. Да, весьма беспокойный жилец.
Кальфактор уже спускается с лестницы, а тот все стучит. Тогда Торстен ударяет в стену наручниками. Стук прекращается. Как раз вовремя: караульный уже внизу и открывает первую камеру.
Дежурит эсэсовец Ленцер. Если бы Торстен этого не знал, то мог бы услышать; уже с первой камеры начинается крик, и чем дальше, тем он становится громче. Вот Ленцер подходит к соседу.
— Не можешь, гадина, отрапортовать о себе? Когда дверь отпирается, должен крикнуть: заключенный такой-то! А потом стать у окна, руки по швам. Как зовут?
— Заключенный Крейбель.
— Громче, чего шепчешь!
— Заключенный Крейбель!
— Еще громче! Чтоб слышно было по всему зданию!
— Заключенный Крейбель!
— Ну, вот и прекрасно!
Один кальфактор подает Крейбелю кусок черствого черного хлеба, другой черпает из ведра горячего чаю и наливает в жестяную кружку.
Новичок щурится на желтый электрический свет из коридора.
Как только караульный запер дверь, Крейбель прижимается к ней и прислушивается. Его сосед рапортует:
— Заключенный Торстен!
Услышав это имя, Крейбель подпрыгивает от радости. Рядом с ним Торстен, депутат рейхстага Торстен, о котором говорят, что от него не удалось добиться ни одного слова. Черт возьми! Надо добраться до него во что бы то ни стало. Есть же какой-нибудь способ связаться друг с другом. О, проклятая стена!
Торстен никак не может понять странного поведения соседа. Этот Крейбель, судя по голосу, должен быть молодым. Торстен, которому караульный снял наручники, еще наслаждается горячим чаем, как за стеной снова слышится стук. Торстен не обращает внимания, но затем начинает опасаться, что может войти Ленцер, чтобы опять надеть наручники, и заметить стук. И Торстен несколько раз сильно ударяет в стену. Стук тотчас прекращается.
В то время как Торстен, медленно шагая взад-вперед по камере — пять шагов до окна, пять до двери, — составляет про себя короткие выступления, обдумывает политические вопросы, произносит вполне законченные речи, его юный сосед, сидя в углу на корточках, жмурится изо всех сил, пытаясь сосредоточиться и хотя бы в мечтаниях своих уйти от этого мрака. Он воскрешает в памяти свои былые радости и вновь наслаждается ими, стараясь оживить даже самые незначительные пустяки. Мысленно перечитывает книги, которые когда-то особенно потрясли его… Страдает вместе с Давидом Копперфильдом, вместе с ним спасается бегством, любит вместе с ним, вместе с ним торжествует победу над негодяями, некогда отравлявшими ему жизнь… Странствует вместе с Пером Гюнтом по свету в поисках приключений, о которых не помышлял даже сам Ибсен, чтобы, в конце концов, дряхлым, надломленным оказаться одному на скалистом берегу своей северной родины… Вместе с умирающим Иваном Ильичом испытывает страх перед надвигающейся смертью; Крейбеля даже охватывает жуткая предсмертная дрожь, так что он тут же открывает глаза и в испуге вскрикивает: вокруг ничего, кроме непроглядной тьмы…
Он забыл, где находится…
Ему хочется отвлечься, хотя бы внутренне, и он призывает на помощь музыку… В детстве Вальтер Крейбель пел в детском хоре при городской опере, ему платили за вечер пятьдесят пфеннигов, а то и целую марку, и после окончании школы пение было для него куда более интересным и приятным занятием, нежели работа рассыльного… Мелодии, до сих пор дремавшие в его душе, рвались наружу. Но это богатство необходимо было расходовать экономно, его должно хватить на все то время, пока ему суждено томиться в полной тьме. А кто знает, когда она кончится? Он наметил программу: увертюра, интермеццо, арии, дуэты; но главное в ней составят его любимые мелодии. Он начал с легкой музыки: с арий и дуэтов из «Прекрасной Елены», «Цыганского барона», «Летучей мыши», «Оружейного мастера» и из «Царя-плотника»… Примостясь на корточках в углу и крепко зажмурив глаза, он тихонько напевал все знакомые ему мелодии из этих оперетт и был радостно удивлен тем, что до отбоя не исчерпал весь свой репертуар. Для следующего вечера он наметил серьезную оперную музыку: мелодии и арии из «Мейстерзингеров», «Риенци» и из «Волшебной флейты»; гвоздем этой программы должны быть куски из «Фиделио»…