Сегодня, по окончания поистине воодушевляющего концерта, названного им «Большим оперным попурри» и включающего в себя мелодий из «Африканки», «Гугенотов», «Жидовки» и «Маргариты», Вальтер, как ребенок, радуется предстоящей завтра встрече с музыкой, которая начнется ровно в три часа пополудни (в эта время раздается сигнал к смене караульных) и когда зазвучат его любимые мелодии: «Лючия ди Ламермур», «Любовный напиток», «Норма», «Пуритане», мелодии обожаемого им Верди, к которому Вальтер питал слабость. Верди он знает основательно, «Риголетто» и «Аиду» он пропоет с начала и до конца, а на закуску оставит дружеский дуэт из оперы «Сила судьбы»… Завтрашний день будет для него праздником… Как было бы хорошо, если бы еще и сосед мог принять участие в этих музыкальных развлечениях, тогда он имел бы и публику. Но товарищ, видимо, не слишком сообразителен. За решеткой он наверняка впервые, иначе должен бы знать азбуку перестукивания… И, однако же, стоит попытаться еще раз.
Два удара — пауза — два удара… Один — пауза — пять… Три — пауза — три… и так далее.
Но за стеной по-прежнему тихо.
Долгий пронзительный свисток. Слышен зычный рык дежурного Ленцера:
— «A-один»! По койкам!
Семь часов, время сна.
Торстен снимает, с соломенного тюфяка два одеяла, перетряхивает солому и начинает раздеваться. Наливает полный таз холодной воды и обтирается.
Торстен лежит на своем соломенном тюфяке. Семь часов. На дворе еще совсем светло. Семь часов. В это время люди идут в театр, кино; в это время начинаются собрания, заседания. Еще, наверное, и солнце не скрылось. Как чудесны эти дни перехода от лета к осени! Поспевают плоды, листва начинает отливать золотом. Ах, не надо думать об этом! Не надо!
Обертруппфюрер Мейзель, труппфюрер Тейч и матрос-штурмовик Нусбек входят в караульную при отделении «А-1». Там сидят только Лерцер и Кениг.
— Роберт, пойдешь с нами? Мы хотим проведать Кольтвица, — обращается Мейзель к Ленцеру.
— Ступай сам, мне неохота.
— А ты? — спрашивает он Кенига.
— Да этот Кольтвиц еще от предыдущей порки не опомнился.
— Вот важное дело! Эту еврейскую сволочь нужно каждый день пороть.
Но Кениг отказывается. Мейзель снова глядит волком. Он чует, что дело неладно. Уж не замышляют ли они против него заговор? Ну, он этого дожидаться не станет. И, не прощаясь, Мейзель уходит со своими спутниками.
— Ишь озверевший хам! — ворчит Кениг. — Я бы на твоем месте вообще не позволял пороть людей у себя в отделении помимо приказа.
— Ерунда, ведь дело идет об этом еврее из Любека!
— Безразлично. Попробовал бы этот Мейзель сунуться в мое отделение!
— Ты знаешь, он бы меня со свету сжил, если бы я ему сказал хоть слово. Да и не желаю я ему мешать, по мне, пускай перебьет всю эту сволочь.
Торстен лежит в полудремоте с закрытыми глазами — и вдруг в испуге вскакивает от шума и топота над головой. Совсем как третьего дня. Опять кого-то бьют. Он напряженно прислушивается. На одно мгновенье все стихает. А затем начинают доноситься звуки непрерывно хлопающих ударов. Один за другим. Хлоп-хлоп! И странно: ни крика, ни стона. Хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп! Должно быть, бьют вдвоем, попеременно. Но почему избиваемый не кричит, не воет? Кто может выдержать молча такие страдания? А там без устали: хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп!
Новый сосед, видно, тоже не спит и стучит в стену. Если те там, наверху, это услышат, то непременно наведаются сюда в подвал. Отчаянный парень! Видно, не сознает опасности. Торстен стучит нетерпеливо, стучит до тех пор, пока сосед не прекращает.
Ужасный, животный крик. И снова мертвая тишина. Только слышны хлопки ударов. Они его там забьют до смерти. Это непрерывное «хлоп-хлоп! хлоп-хлоп!» может свести с ума.
У Торстена выступает на лбу холодный пот. Кто бы мог в это поверить? Ему вспоминается ночь в отряде особого назначения. Перед ним весь штаб штурмовиков и эсэсовцев во главе с наместником, тупые, холодные рожи, похожий на разъяренного бульдога комиссар с протезом.
А наверху по-прежнему: хлоп-хлоп, хлоп-хлоп, хлоп-хлоп… Пусть бы он лучше кричал. Самое ужасное — это тишина. Но Торстену кажется, будто все-таки слышны стоны.
Хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп! Торстену хочется зажать уши, но он внушает себе, что это трусость. Хвала всему, что закаляет человека! Что же мы сделаем с этой озверелой сволочью, которая с такой холодной жестокостью засекает, людей до смерти? Что сделаем мы с ними, когда они в день расплаты попадут нам в руки? Во всяком случае, грядущая германская пролетарская революция не погибнет во имя гуманности. Ноябрь 1918 года не повторится. Определенно не повторится.
Его новый сосед встал с постели и босиком ходит взволнованно по камере. Стучать он, очевидно, больше не решается. Бедняга, должно быть, совсем вне себя. В такие ночи никакие нервы не выдерживают. Ведь каждый заключенный может в любую минуту ждать палачей. Отданы на расправу двадцатилетним мальчишкам-охранникам!
С ума можно сойти! Там, наверху, все продолжают размеренно, как машина, избивать человека: хлоп-хлоп, хлоп-хлоп!.. И больше ничего не слышно, ничего! Ни стонов, ни жалоб, ни проклятий, ни слов, все только — хлоп-хлоп, хлоп-хлоп, хлоп-хлоп!..
А остальные? Ниоткуда не слышно ни звука. Они, как и Торстен, лежат на своих койках в холодном поту, дрожа всем телом, во власти бредовых кошмаров, охваченные исступленной жаждой мести.
Их лихорадит оттого, что они находятся глубоко под землей, в сыром подземелье… Они умирают здесь от голода, заживо гниют и истлевают… Их лихорадит и оттого; что они знают: под сводами длинных подземных коридоров через каждые два метра томятся прикованные цепями люди… Некоторые уже превратились в скелеты, другие же, доставленные сюда сравнительно недавно, выглядят несколько лучше на общем фоне… На палачах форма штандартенфюреров, их лица, с полным безумия взглядом, хорошо знакомы узникам… Страшные кошмары мерещатся в подобные ночи заключенным, которые лежат на своих нарах, не в силах сомкнуть глаз.
На следующий день утром, при раздаче кофе, караульный Ленцер находит заключенного Кольтвица на полу посредине камеры раздетым. Он думает: «Значит, околел», — но, подойдя ближе, видит, что тот еще жив.
— Эй ты, падаль, вставай! Что это еще за новая мода, а?
Кольтвиц пытается подняться, но не может. Он начинает плакать, всхлипывать.
Тогда Ленцер вспоминает:
— Ах, вот что! Гм! Ну-ка, помогите мне его поднять.
Два кальфактора и Ленцер пробуют приподнять его.
Кольтвиц начинает отчаянно кричать. Они оставляют его в прежнем положении, лицом вниз, на каменном полу.
— Однако ничего не поделаешь, мой милый! Нельзя же так оставаться. Ляг на койку! Я позову фельдшера. Ну, вставай, будь молодцом!
Теперь Кольтвиц может лежать целый день: разрешил фельдшер. Чтобы успокоить нервы, ему дали какие-то пилюли; на столике рядом с смоляным канатом присыпка для ран. Он обычно щиплет паклю, и в затхлой камере невыносимо пахнет смолой. Кольтвиц осторожно пробует лечь на левый бок; хотелось бы полежать на спине, если бы можно было выдержать. Ягодицы превратились в какую-то иссиня-черную вздутую массу. Кровоподтеки причиняют страшную боль. Но ужаснее всего болит правая нога — ушибли ножкой от скамейки коленную чашечку. Пониже колена сильная опухоль, и малейшее движение вызывает нестерпимую боль.
Это уже третья ночь, как они за него взялись. Третья ночь! Он знает, что они хотят заставить его повеситься. Вот и канат. Было уже немало намеков. Но он не хочет, он хочет жить, он должен жить, ради жены и ради ребенка. Только ради них, и уж ни в коем случае — не ради товарищей.
Товарищи? Эти негодяи? Он, социал-демократ, редактор партийного органа, арестован социал-демократом, начальником полиции Мерлейном, и отдан в руки нацистов. И за что? Почему? Только потому, что он был против унификации газеты. Только потому, что он противодействовал им, был для них слишком левый. И потому, что он еврей. Товарищи? Хороши товарищи! Вот Фриц Лебер совсем другой.
Лебер. Этого наци, конечно, прикончат. Что там ни говорите: Лебер — боевая натура, не предатель. А те свиньи сейчас же перекинулись и отреклись и от него и от Лебера. Преподнесли наци газету, сорок тысяч марок наличными и себя в придачу — да и сидят там до сих пор. Так что у «Фольксботе» вместо трех стрел на заглавном листе теперь красуется свастика.
Ох, мерзавцы! И для этого он отдал пятнадцать лет своей жизни! И за это его бьют до полусмерти! Негодяи! Этот подлец Мерлейн! Сидит себе в своей вилле в Шлутупе и получает пенсию — пенсию за предательство…
Кольтвиц с большим трудом переворачивается с одного бока на другой. На животе он больше не может лежать. Правая нога неистово ноет. Но наконец ему удается лечь почти на спину.
Еще не наступил полдень, а он уже с ужасом думает о вечере. Цирбес, который должен сменить Лепцора, — настоящий зверь. Неужели его могут бить в таком состоянии? Могут! Кольтвиц знает, знает на собственном опыте. Они опять завяжут ему лицо мокрым платком и будут бить, пока он не потеряет сознания. Конечно, Цирбес способен на это.