он равнодушным, отстраненным тоном. — Второй раз за час. Что называется, дожились, а? — Он повернулся и побрел к фонтанчику. Сарторис, подтянутый, уверенно ступая, возвращался.
Ритм оркестра, смешиваясь с тряской озноба, волнами поднимался по позвоночнику.
— Который час? — спросил я.
Сарторис поглядел на запястье.
— Двенадцатый.
— Да сейчас уже за полночь, — сказал я. — Не может быть.
— Говорю, двенадцатый, — сказал Сарторис.
Блэнд наклонился над фонтанчиком. Там было немного светлее. Когда мы подошли, он уже выпрямился, утирал лицо. Свет падал ему на лицо, и я было подумал, уж не сунул ли он всю голову под струю — по самые-то глаза он не мог облиться, но тут я разглядел, что он плачет. Он стоял, утирал лицо и плакал горестно, но беззвучно.
— Бедная моя жена, — сказал он. — Маленькая моя бедняжка.
ВСЕ ОНИ МЕРТВЫ, ЭТИ СТАРЫЕ ПИЛОТЫ
I
На фотографиях, на старых, кое-как сделанных снимках, чуть покоробленных, чуть выцветших за тринадцать лет, они преисполнены важности. Суровые, худощавые, в кожаных, отделанных медью доспехах, они стоят рядом со своими странными — из проволоки, дерева и парусины — аппаратами, на которых они летали, не запасшись парашютом; да и сами они кажутся странными, не похожими на обычных людей, словно представители расы, промелькнувшей в грозной, но мимолетной славе на челе земли только затем, чтобы исчезнуть навеки.
Потому что они мертвы — с одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года [29]. Если посмотреть на нынешние фотографии, на современные, недавно отснятые кадры, можно увидеть стальные, обтянутые парусиной машины с двойными крыльями и упрятанными под обтекатель моторами; но пилоты, стоящие рядом, выглядят чуть-чуть странно — некогда худощавые, преисполненные важности молодые люди. Теперь они кажутся сбитыми с толку, потерянными. В наш саксофонный век беспосадочных перелетов они выглядят неуместно, как будто — повзрослевшие, поднабравшие жирку, в приличных невзрачно-серых костюмах для службы — они вдруг оказались на эстраде ночного бара в окружении меднорожей саксофонной мишуры. Они ведь мертвы:
они уже не способны уважать тех, кто относился с уважением к их суровому мужеству, когда еще не было парашютов, и центропланов, и устойчивых, не срывающихся в штопор машин. Вот почему они разглядывают саксофонных мальчиков и девочек, их нестираемую губную помаду, их плоские фляги с виски и их саксофонные машинешки уважительно и чуть растерянно, особенно когда эти машинешки садятся — одна за другой, впритирку — на лужайки для гольфа или подъездные аллейки перед загородными коттеджами. «Хоть убей, не пойму, — сказал мне с британским акцентом один из них, бывший — поочередно — механиком, пилотом и командиром эскадрильи, — зачем и вообще-то летать, если ты можешь так обращаться с машиной?»
Но все они мертвы. Они поднабрали жирку, служа в конторах — без особого, впрочем, успеха; они обзавелись семьями и живут в загородных коттеджах, купленных в рассрочку и почти оплаченных; вечерами, когда пятичасовой уже прошел, они копаются в своих садиках — и тоже, пожалуй, без особого успеха, — худощавые мужчины, некогда сурово-важные, а теперь сурово, втемную, пьющие, потому что они узнали: смерть — вовсе не обязательно тот вековечный покой, о котором им когда-то рассказывали. Вот почему эта история неполна и мозаична: серия кратких вспышек, высветивших на миг — без глубины, без перспективы — грозное предзнаменование, контурный образ того, что расе суждено испытать, когда блеснет на мгновение ее громовая слава.
II
В восемнадцатом году я служил в штабе авиабригады, пытаясь привыкнуть к протезу, и, кроме всего прочего, досматривал письма личного состава бригады. Сама по себе служба была не плохая: она не отнимала много времени, и я мог экспериментировать с синхрофотоаппаратом. И все же… вскрывать и читать письма — кое-как, школьным почерком, с грамматическими ошибками нацарапанные записки мамам и возлюбленным, заполненные благородным враньем. И все же… слишком уж она тяжкая, слишком долго тянется, эта война. Я думаю, что даже вершители судеб (не штабисты, не генералы, а те, кто действительно вершат историю) — даже они временами впадают в тоскливую скуку. А ведь именно скука бывает причиной мелких, дурацких шуточек.
Иногда я наведывался в эскадрилью, стоявшую под Амьеном, — пилоты этой эскадрильи летали на «кэмелах», — чтобы потолковать с сержантом-оружейником о синхронизации пулеметов. Эскадрильей командовал Спумер, а его дядя, кавалер Ордена Подвязки, был корпусным генералом, и Спумера, капитана гвардии, наградили сначала «Звездой» за бои при Монсе [30], потом орденом «За боевые заслуги», а потом он получил эскадрилью истребителей, хотя третий значок на его кителе, «крылышко», означал, что Спумер наблюдатель, а не пилот.
В четырнадцатом году он был курсантом Сэндхерста [31] — здоровяк с румяным лицом и бледно-голубыми глазами, — и я почти вижу, как дядюшка вызывает племянника к себе, чтобы сообщить ему приятную новость. Они, вероятно, сидят в дядюшкином клубе (дядюшка тогда командовал бригадой и был срочно отозван из Индии), глядя друг на друга через стол, и на улице вопят мальчишки, продающие газеты, и дядюшка, генерал, говорит: «Наконец-то наша армия научится воевать. Будь добр, передай мне вино».
Я думаю, генерал был порядком раздражен — если не разъярен, — когда понял, что ни немцы, ни британское министерство внутренних дел не желают вести войну по рецептам генералов. Спумер к тому времени уже побывал в Монсе и вернулся со своей «Звездой», хотя, по словам Фолленсби, его послал туда дядюшка, — потому, мол, что эту медаль, в отличие от других, надо получать лично; а уж потом генерал перевел племянника в свой штаб и дал ему возможность выслужить орден «За боевые заслуги». Потом дядюшка снова послал Спумера в Бельгию, туда, где можно ухватить за хвост удачу. Но возможно, Спумер сам туда попросился. Мне хочется думать именно так. Мне хочется думать, что он сделал это patria [32], хотя я знаю, как глупо восхвалять храбрость или клеймить позором трусость: ведь в каждом человеке живет и трус и храбрец. В общем, Спумер поехал в Бельгию и через год вернулся с «крылышком» наблюдателя и собакой чуть ли не больше теленка.
А встретились они впервые, Спумер с Сарторисом, в тысяча девятьсот семнадцатом году. Сарторис был американцем с Миссисипи, где на плантациях разводят коров и негров или, может быть, негры разводят коров — что-то в этом роде. Сарторис обходился двумя сотнями слов и, я уверен, не смог бы рассказать, где, как и для чего он живет, — он знал только, что родом он с Юга, с плантации, а из родных у него только дед да дедова тетка. Он учился в Канаде — в тысяча девятьсот шестнадцатом году, а потом служил в Лондоне. Мне об этом рассказывал Фолленсби. Там у Сарториса была возлюбленная: