Ознакомительная версия.
Было, конечно, невозможно ответить на это «нет»; но так как Ульрих непроизвольно чуть-чуть отступил, эта риторическая вежливость послужила арканом, который снова его приблизил.
— Надеюсь, — начал Арнгейм, — вы не рассердились на меня за наше последнее маленькое столкновение и отнесли его на счет участия, которое вызывают у меня ваши взгляды, даже если они, что нередко случается, как будто противоречат моим. Так вот, позвольте спросить вас, действительно ли вы стоите на том, что — я резюмирую это так, — что жить надо с ограниченным сознанием реальности? Я выразился верно?
Улыбка, которой ответил Ульрих, сказала: я этого не знаю и жду, что ты еще скажешь.
— Вы говорили, что жизни нужно придать как бы состояние неопределенности, по образцу метафор, которые колеблются между двумя мирами и в каждом из них как дома? Вы сказали вашей кузине и много других чрезвычайно любопытных вещей. Мне было бы очень обидно, если бы вы считали меня каким-то прусским милитаристом от коммерции, которому чужды такие темы. Но вы говорите, например, что нашу действительность и нашу историю порождает лишь безразличная часть нас самих; я понимаю это так, что надо обновить формы и типы событий, а до тех пор, по-вашему, более или менее безразлично, что случится с любым из нас?
— По-моему, — осторожно и нехотя вставил Ульрих, — это напоминает материю, вырабатываемую тысячами рулонов с большим техническим совершенством, но по старым образцам, об улучшении которых никто не печется.
— Другими словами, — подхватил Арнгейм, — я понимаю ваше утверждение так, что нынешнее, несомненно неудовлетворительное состояние мира создается тем, что вожди полагают себя обязанными делать мировую историю, а вместо этого надо бы направить все силы человека на то, чтобы пронизать идеями сферу власти. Еще вернее, может быть, сравнить это с фабрикантом, который знай себе производит товар и только ориентируется на рынок, вместо того чтобы его регулировать! Видите, меня очень волнуют ваши мысли. Но именно поэтому вы должны понять, что меня как человека, вынужденного непрестанно принимать решения, которые держат на ходу крупную промышленность, эти мысли порой прямо-таки ошеломляют! Например, когда вы требуете, чтобы мы отказались придавать реальное значение нашим поступкам; или «временно окончательный» характер нашим действиям, как прелестно выражается наш друг Лейнсдорф, хотя целиком отказываться от этого и правда нельзя!
— Я ничего не требую, — сказал Ульрих.
— О, вы требуете, пожалуй, большего! Вы требуете сознания экспериментальности! — Арнгейм сказал это с живостью и теплотой. Ответственные вожди должны верить, что их задача — не историю делать, а составлять протоколы опытов, могущие послужить основой для дальнейших опытов! Я в восторге от этой мысли; но как быть, например, с войнами и революциями? Можно ли пробудить мертвых, когда опыт закончен и снят с повестки дня?!
Тут Ульрих поддался-таки подхлестывающему действию речи, которое, как затяжка курильщику, велит тебе продолжать, и возразил, что, наверно, за все, чтобы продвинуть это вперед, надо браться с полной серьезностью, даже зная, что никакой опыт через пятьдесят лет после его проведения не стоит затраченных на него усилий. Но ведь ничего необычного в этой «перфорированной серьезности» в общем-то нет; рискуют же часто люди жизнью играючи, ни с того ни с сего. Психологически, стало быть, жизнь в виде опыта — вполне возможная вещь; если чего не хватает, то только воли взять на себя безграничную в известном смысле ответственность.
— Вот в чем решающее различие, — заключил он. — Раньше люди чувствовали, так сказать, дедуктивно, исходя из определенных предпосылок, и это время прошло; сегодня мы живем без руководящей идеи, но и без метода сознательной индукции, мы прем наобум, как обезьяны!
— Великолепно, — признал Арнгейм добровольно. — Но вот, простите, еще один, последний вопрос. Вы, как мне не раз говорила ваша кузина, относитесь с живым участием к одному патологически опасному человеку. Я это, между прочим, прекрасно понимаю. К тому же у нас нет еще нужного способа обращаться с такими людьми, и отношение к ним общества позорно безответственно. Но при существующих условиях, когда выбрать можно только одно из двух — либо убить этого человека, хотя он невиновен, либо позволить ему убивать невиновных, дали бы вы ему удрать в ночь перед казнью, если бы это было в ваших силах?
— Нет! — сказал Ульрих.
— Нет? Действительно нет?! — спросил Арнгейм, вдруг очень оживившись.
— Не знаю. Думаю, что нет. Я мог бы, конечно, в свое оправдание сослаться на то, что в неправильно устроенном мире я не волен поступать так, как то мне кажется правильным; но я просто признаюсь вам, что не знаю, как следовало бы мне поступить.
— Этого человека надо, несомненно, обезвредить, — сказал Арнгейм задумчиво. — Но во время своих приступов он несет в себе демоническое начало, которое во все могучие эпохи считалось родственным началу божественному. Раньше такого человека, когда на него нашло бы, отправили в пустыню; он, может быть, и тогда совершал бы убийства, но во власти великого видения, как Авраам хотел заколоть Исаака! То-то и оно! Мы сегодня уже не знаем, как с этим быть, и искренних мнений у нас нет!
Эти последние слова Арнгейм сказал, вероятно, в запальчивости, сам толком не зная, что он имеет в виду; тот факт, что у Ульриха не хватило «души и безумия», чтобы на вопрос, спас ли бы он Моосбругера, ответить решительным «да», подстегнул его, Арнгейма, собственное честолюбие. Но, хотя Ульрих и воспринял этот поворот разговора чуть ли не как знамение, которое неожиданно напомнило ему принятое им во дворце Лейнсдорфа «решение», он был раздражен той расточительностью, с какой разукрасил Арнгейм мысль о Моосбругере, и обе эти причины заставили его сухо, но с любопытством спросить:
— А вы бы освободили его?
— Нет, — улыбаясь, ответил Арнгейм. — Но я хотел сделать вам другое предложение. — И, не оставляя ему времени на сопротивление, продолжал: — Я уже давно хотел сделать вам это предложение, чтобы покончить с вашим ко мне недоверием, которое, откровенно сказать, меня обижает; я хочу даже привлечь вас на свою сторону! Вы представляете себе, как выглядит внутри крупное коммерческое предприятие? У него две вершины: дирекция и правление; над ними обычно есть еще третья, исполнительный комитет, как вы это здесь называете, который состоит из представителей дирекции и правления и собирается ежедневно или почти ежедневно. Правление, само собой разумеется, комплектуется из доверенных лиц держателей большинства акций. — Только теперь наконец он сделал для Ульриха паузу, и она была такова, словно он проверял, успел ли уже тот что-то заметить. — Я сказал, что держатели большинства акций сажают своих людей в правление и в исполнительный комитет, — добавил он, как бы подсказывая. — Есть у вас какое-либо определенное представление об этом большинстве?
Такого представления у Ульриха не было; у него было лишь собирательно-неопределенное представление о финансовой системе, включавшее в себя служащих, окошечки касс, купоны и бумаги, похожие на старинные грамоты.
Арнгейм подсказал еще раз.
— Вы когда-нибудь выбирали правление? Нет, конечно! — сам же и прибавил он сразу. — Да и нечего воображать себе это, ибо вы никогда не будете держателем большинства акций какого-либо предприятия!
Он сказал это настолько уверенно, что Ульриху впору было устыдиться отсутствия у него такого важного свойства; и это было вполне по-арнгеймовски — одним махом и без труда перейти от демонов к правлениям и акциям. Он продолжал, улыбаясь:
— Я до сих пор не назвал вам одного лица, а лицо это в известном смысле важнейшее! Я говорил — «держатели большинства акций», это отдает невинной множественностью. Однако это всегда одно лицо, безымянный и неизвестный широкой публике владелец главного пакета, прикрываемый тем, кого он сажает вместо себя!
Теперь Ульрих понял, конечно, что это вещи, о которых можно в любой день прочесть в газете; но Арнгейму все-таки удалось придать им занимательность. Он с любопытством спросил его, кому принадлежит главный пакет акций Ллойд-банка.
— Это неизвестно, — ответил Арнгейм спокойно. — Вернее сказать, посвященные это, конечно, знают, но говорить об этом не принято. Позвольте мне лучше коснуться сути этих вещей. Везде, где налицо такие две силы, хозяин, с одной стороны, и администрация, с другой, само собой возникает такое положение, что любое возможное средство умножить прибыль, независимо от того, нравственно ли оно и красиво ли, пускается в ход. «Само собой» в буквальном смысле, ибо процесс этот совершенно не зависит ни от чьих личных качеств. Хозяин не соприкасается с исполнителями непосредственно, а органы администрации прикрываются тем, что они действуют не по личным убеждениям, а как служащие. Эту картину вы увидите сегодня везде, отнюдь не только в сфере финансов. Можете быть уверены, что наш друг Туцци с преспокойной совестью даст сигнал к войне, хотя он лично не смог бы застрелить и старого пса, и тысячи людей отправят на тот свет вашего друга Моосбругера, потому что всем им, кроме каких-то трех человек, не надо делать это собственными руками! Это доведенная до виртуозности «косвенность» обеспечивает сегодня чистую совесть каждому в отдельности и обществу в целом; кнопка, которую ты нажимаешь, всегда белая и чистая, а что произойдет на другом конце провода — это дело других людей, а они опять-таки не из тех, кто нажимает кнопки. Вы находите это отвратительным? Но, обрекая тысячи людей на смерть или на прозябание, приводя в движение горы страдания, мы чего-то этим и добиваемся! Я почти готов утверждать, что в этом, в форме социального разделения труда, проявляется, принимая, правда, грандиозный и опасный вид, старое раздвоение человеческой совести на похвальную цель и уж какие найдутся средства.
Ознакомительная версия.