Мимолетом, благодаря внезапному свету одинокого фонаря на краю пристанционной площади, чудовищно преувеличенная тень, тоже с муфтой, несется обок саней по сугробу, и все исчезает: Mademoiselle поглощает то, что потом она называла с содроганьем и с чувством “le steppe”. В бескрайнем сумраке желтыми волчьими глазами кажутся ей переменчивые огни далекой деревни. Ей холодно, она замерзает “до центра мозга” – ибо она взмывает на крыльях глупейших гипербол, когда не придерживается благоразумнейших общих мест. Порою она оглядывается, дабы удостовериться, что другие сани, с ее сундуком и шляпной картонкой, следуют сзади, не приближаясь и не отставая, как те компанейские призраки кораблей, которые нам описали полярные мореходы. И не позволяйте мне позабыть луну – ведь должна же быть и луна, полная, невероятно яркая и круглая, она так к лицу дюжей русской стуже. Вот она – легко и скоро скользит из-под каракулевых тучек, украшая их радужной рябью; и, всплывая все выше, наводит глазурь на колеи дороги, где каждый сверкающий ком снегу подчеркнут вспухнувшей тенью.
Совершенно прелестно, совершенно безлюдно. Но что же я-то тут делаю, посреди стереоскопической феерии? Как попал я сюда? Сани неведомо как удалились, оставив беспаспортного шпиона в ботах и теплом плаще стоять на иссиня-белой новоанглийской дороге. Перезвон у меня в ушах – уже не стихающие бубенчики их, но только пенье моей крови. Все тихо, заворожено, околдовано луной, – вымышленный пейзаж в зеркальце заднего вида. Впрочем, снег настоящий; и когда наклоняюсь, чтобы набрать его в горсть, шестьдесят лет жизни рассыпаются морозной пылью у меня промеж пальцев.
Большая керосиновая лампа на белом лепном пьедестале плывет по сумеркам. Она приближается – и вот, опустилась. Рука памяти, теперь в нитяной перчатке лакея, ставит ее посредине круглого стола. Пламя отрегулировано в совершенстве и розовый абажур, кругосветно украшенный по шелку полупрозрачными изображеньицами маркизовых зимних игр, венчает еще раз подправленный (у Казимира ватка в ухе) свет. Возникает: теплая, яркая, стильная (“Русский ампир”) гостиная в оглушенном снегом доме, – скоро его назовут le chвteau- построенном маминым дедушкой, который, боясь пожаров, велел выковать железную лестницу, так что когда дом, где-то после Советской революции, сгорел дотла, тонко кованные ступени с небом, просвечивающим в ажурных подступнях, остались стоять, осиротевшие, но по-прежнему ведущие вверх.
Что-нибудь еще об этой гостиной, пожалуйста. Мерцание белых округлостей мебели, ее расшитая розами обивка. Белый рояль. Овальное зеркало. Висящее, со склоненным чистым челом, на туго натянутых шнурах, оно норовит удержать валящуюся мебель и склон яркого пола, все выскользающего из его объятий. Подвески люстры. Они нежно позвякивают (наверху передвигают что-то в будущей комнате Mademoiselle). Цветные карандаши. Точность их спектра, заявленная на коробке, но никогда не достигаемая внутри. Мы сидим за круглым столом, брат, я, мисс Робинсон, которая раз за разом поглядывает на часы: при таком обилии снега дорога может оказаться опасной; вообще эту неведомую француженку, приехавшую ей на замену, ожидает множество профессиональных огорчений.
Теперь про цветные карандаши в действии. Зеленый при легком вращеньи запястья производит зыблющееся дерево или водоворотик, оставленный потонувшим крокодилом. Синий проводит по странице простую линию – и готов горизонт всех морей. Какой-то совсем тупой, неопределенного цвета, то и дело лезет под руку. Коричневый вечно сломан, красный тоже, но порой, сразу после надлома, его еще удается заставить послужить, подпирая – не слишком надежно – обломившийся кончик выступом выщелки. Лиловый малыш, мой любимец, стал так короток, что его трудно держать. Из всех карандашей только белый сохранял свою девственную длину – пока я не догадался, что этот долговязый альбинос не только не шарлатан, будто бы не оставляющий следа на бумаге, но напротив – орудие идеальное, ибо водя им, можно было вообразить все, что угодно.
Увы, эти карандаши я тоже раздарил героям моих книг, чтобы чем-то занять выдуманных детей; теперь они уже не совсем и мои. Куда-то, в многоквартирный дом главы, в наемную комнатку абзаца, я пристроил и это наклонное зеркало, и лампу, и висюльки люстры. Уцелело всего ничего, остальное промотано. Не помню, одалживал ли я кому Бокса Первого (сына и мужа Лулу, любимца ключницы), старого коричневого такса, который спит на козетке? Седоватая морда с бородавкой у рта заткнута под изгиб коленки, и время от времени его ребра раздувает глубокий вздох. Он так стар, так устлан изнутри сновидениями (о жевательных туфлях и нескольких последних запахах), что не шевелится, когда снаружи долетает негромкий звон бубенцов. Затем в вестибюле отпахивается и лязгает пневматическая дверь. Все же приехала. А как я надеялся, что она не доедет!
Совсем другой, некомнатный пес – дог, благодушный родоначальник свирепой семьи, сыграл приятную для него роль в происшествии, имевшем место чуть ли не на следующий день. Случилось так, что мы с братом оказались на полном попечении новоприбывшей. Насколько я теперь понимаю, мать, вероятно, уехала, вместе с горничной и молоденьким Трейни, в Петербург (миль пятьдесят от нашего дома), где мой отец играл видную роль в серьезных политических событиях той зимы. Она ожидала ребенка и была очень нервна. Мисс Робинсон, вместо того, чтобы помочь Mademoiselle утрястись, уехала тоже – назад, в семью посла, о которой мы слышали от нее столько, сколько этой семье предстояло услышать о нас. Чтобы показать наше недовольство подобным обращением, я немедля замыслил повторить увлекательную прошлогоднюю эскападу, когда мы так удачно бежали от бедной мисс Хант в Висбадене. На этот раз кругом расстилалась снежная пустыня, трудно вообразить, какой могла быть цель задуманного мной путешествия. Дело было на склоне дня, мы только что вернулись с первой нашей прогулки в обществе Mademoiselle, и я кипел негодованием и ненавистью. Долго подстрекать покладистого Сергея к тому, чтобы он хотя б отчасти разделил мое возмущение, не пришлось. Бороться с малознакомым нам языком (по-французски мы знали лишь несколько обиходных фраз), да еще быть лишенными всех привычных забав – с этим мы примириться не могли. La bonne promenade, которую она нам обещала, свелась к чинному хождению около дома, где снег был расчищен, а обледенелую землю посыпали песком. Она заставила нас нацепить вещи, которых мы не носили и в пургу, – какие-то страшные гетры и башлыки, мешавшие двигаться. Она удержала нас, когда я подбил Сергея исследовать пухлые, белые округлости, заменившие летние клумбы. Она не позволила нам пройтись под похожими на свисающие со стрех органные трубы сосульками, дивно горевшими под низким солнцем. Она отвергла как ignobleмое любимое развлечение (придуманное мисс Робинсон) – лежать ничком на плюшевых саночках, с веревкой, привязанной к ее передку, и рукой в кожаной рукавице, тянущей меня вдоль оснеженной дорожки, под белеющими деревьями, – Сергей при этом не лежал, но сидел на вторых, обтянутых красным плюшем санках, привязанных сзади к моим, синим, а прямо перед моим лицом быстро-быстро мелькали пятки двух валенок с чуть загнутыми кверху носками, и то одна, то другая подошва оскальзывалась на проплешине шершавого льда. (Рука и ноги принадлежали Дмитрию, самому старому и низкорослому из наших садовников, а дорожка шла по аллее дубков, видимо, бывшей главной артерией моего детства.)
Я изложил брату коварный замысел и склонил его к соучастию. Едва вернувшись с прогулки, мы оставили Mademoiselle пыхтеть на ступеньках парадной, а сами промчались через весь дом, создав у нее впечатление, что собираемся спрятаться в какой-то из дальних комнат. На деле же, мы дотрусили до противоположной веранды, откуда опять выбежали в парк. Упомянутый дог как раз суетливо примеривался к ближнему сугробу, но заметил нас и, еще не решив, какую ногу задрать, присоединился к нам радостным галопом.
Втроем пройдя по сказочно удобной тропинке, мы вскоре свернули через пушистый снег к ведущей в деревню проезжей дороге. Меж тем солнце село. С жуткой внезапностью наступила тьма. Братец объявил, что продрог и устал, но я подбадривал его и в конце концов помог ему сесть верхом на дога (единственного члена экспедиции, который был по-прежнему весел). Мы прошагали больше трех верст (фантастически сияла луна, брат в совершенном молчании все сваливался со своего коня), когда Дмитрий с фонарем нагнал нас и отвел домой. “Гиди-э, гиди-э?” отчаянно выкликала с парадного крыльца Mademoiselle. Я без единого слова скользнул мимо нее. Брат расплакался и сдался. Дог, которого между прочим звали Турка, вернулся к своим прерванным исследованиям в отношении удобных и осведомительных сугробов.
В детстве мы лучше знаем руки людей, ибо они, эти знакомые руки, живут и витают на уровне нашего роста; мадемуазелины были неприятны мне каким-то лягушачьим лоском тугой кожи, усыпанной уже старческой горчицей. До нее никто из взрослых не трепал меня по щеке. Mademoiselle же, едва появившись, ошеломила меня тем, что именно с этого и начала – в знак мгновенного расположения. Все ее ужимки ясно вспоминаются мне, как только воображаю ее руки: манера скорее облущивать, чем очинять карандаш, держа его кончиком к себе, к своей огромной, бесплодной груди, облеченной в зеленую шерсть; способ чесать в ухе – вдруг совала туда мизинец и он как-то быстро-быстро там трепетал. И еще – обряд, соблюдавшийся при выдаче чистой тетрадки: со всегдашним легким астматическим пыхтением, округлив рот, она раскрывала тетрадку, делала в ней поле, т.е. резко проводила ногтем большого пальца вертикальную черту и по ней сгибала страницу – прижмет, отпустит, прогладит тылом ладони – после чего готовая тетрадка одним движением обращалась вокруг оси, чтобы поместиться передо мной. Затем новое перо; она с легким шипом слюнила его блестящее острие, прежде чем обмакнуть его в крестильную купель чернильницы. После этого, наслаждаясь каждым члеником каждой, очень отчетливой буквы (особенно потому, что предыдущая тетрадь кончилась полной размазней), я надписывал слово “Dictйe”, покамест Mademoiselle выискивала в учебнике что-нибудь потруднее да подлиннее.