спросила его что-то о Венском университете и о Мештровиче. [37] Он мучительно вспоминал, где мог видеть ее глаза, и вспомнил: у нее были глаза его матери. В голове он чувствовал страшную боль. Вспомнил, что близ Борнео была голубая вода, на заре, до восхода Солнца, под скалами. Этот цвет лишал его сознания.
Они отправились охотиться на серну. Девушке сравнялось тринадцать лет. Он каждый вечер тайно спрыгивал с корабля в море и выкрикивал какие-то прекрасные, медовые греческие слова и плыл до рощи, где она его ждала. Часто, когда она встречала его объятием в лунном свете, он замечал алое дерево и прижимался к нему, и пылко его целовал, и говорил ему ласковые слова. А она отходила в сторону и плакала.
Послышался пушечный залп. Бушевал шторм, а он, отчаянно рыдая, со слезами на глазах от страха, боролся с волнами. Он слышал, как она зовет его по имени, и видел ее, вдалеке, как она в темноте машет ему факелом.
Была ночь, он разжег костер, а вокруг огня испуганно рычали и завывали страшные звери. Она целовала его, дрожа.
На заре, вспоминал он и теперь, на дне небосклона было несколько звезд, маленьких, совсем бледных.
Адмирал дрался на дуэли с ее отцом, а слуги выкинули его с террасы, и он летел кубарем.
Ранним вечером корабль отплыл дальше.
Он опять жил на небе, жил в воде, на сушу не сходил, ее не вспоминал.
Где только они ни побывали. Он не хотел в Полинезию.
Нет, он больше не знал, что хорошо, а что плохо, и не знал, почему столько говорят о жизни, и не вмешивался в споры, и больше ни во что не верил, а верил только в лазурные берега Суматры.
Он чувствовал, что его жизнь — только ради одного алого растения, на Суматре. И спокойно улыбался. Он был влюблен; и если жизнь не могла его спасти, что могло его удержать? Каждый вечер, сидя верхом на корабельной пушке, он писал письма, на которые не получал ответа; писал русским студентам, в Москву, и сам удивлялся, почему именно им?
В портах приходили маленькие мальчики, кто знает, чьи, и они охотно играли с ним.
И он увидел, что дети везде одинаковы.
Помнится, в Сиднее к нему каждый день приходил один малыш, очень похожий на него, и он учил его читать и писать.
Тогда он запил, и у него начались неприятности на службе.
Только по ночам было ему хорошо, на палубе, отмытой и отдраенной, когда он засматривался на небо, улыбаясь деревьям, белым и далеким.
Как он смеялся над товарищами, которые начали носить фески, и над кораблями, проходившими мимо, выкрашенными в желтый и черный. Как он смеялся над державами и знаменами, и пушками, направленными на них на всех, и над военными оркестрами, которые невесть откуда были слышны. Как он смеялся над толпой, что кружилась, шутила и танцевала, и над теми, кого хоронили замотанными в белые окровавленные саваны.
Его радости и печали были далеко. Он писал много писем, и ему казалось, что этими письмами и улыбками деревьям, и травам, и облакам, делает больше добра, чем, если бы стал ей отцом и мужем. Но все еще надеялся. Тогда, в какой-то из дней, он узнал, что у него есть сын. С того дня все стало мрачным. Каждая пропотевшая спина в порту, нагруженная камнем, каждая бледная женщина, просившая милостыню, приводила его в гневное отчаяние и вызывала чувство стыда. Он узнал, что у него есть сын, и с того дня все на свете стало таким мрачным.
Он сделал попытку его увидеть, но не смог их найти. Он все больше любил воду, краски и деревья, и все меньше — людей и живые существа. И все чаще мягко улыбался багряному небу.
Он вспоминал, как однажды на заре они покидали Тенерифе, и он плакал от разлуки с алым тополем на холме. Это дерево, казалось, принадлежало ему больше, чем его сын.
Он начал делать глупости на службе. Они узнали о балканской войне и часто с ним ссорились из-за шуток, от которых он не мог удержаться. Он смеялся над Австрией. Тогда же пропали какие-то деньги; адмирал был очень похож на покойного дядю по отцу; и он был маленький, не больше трех футов ростом.
Подозревали, но не посмели его обвинить. Они стояли в Салониках, и у них были секретные приказы.
Тогда, за обедом, он сказал что-то смешное о порядочности, когда речь зашла о той краже. Кажется, он сказал, что, если кто-то порядочен, может быть, это оказывает влияние, через эфир, даже на Полинезию. Адмирал кричал на него. А он сказал, что династии и народы не имеют порядочности. Тогда адмирал набросился на него и начал душить.
Он почувствовал, что от этого стал слабым, болезненным; и начал быстро куда-то падать. Потом, вдруг, сидел и играл в карты в какой-то комнатке, полной зеркал. Какая-то красивая женщина подошла к нему и спросила, танцует ли он. Он поклонился и сказал: «Я дам вам один добрый совет. Красивым женщинам нет нужды танцевать». Один черногорский принц разбрасывал рядом с ним деньги и играл на рояле. В дверях показался Шаляпин, на кляче, криво сидя в седле, с уродливой палкой в руке и с дырявой кастрюлей на голове, и стены дрожали от его песни.
А он стоял у окна и смотрел на небо.
Рядом с ним все плакали и пели, но ему ничего не было жаль. Он смотрел и видел какой-то темный перелесок, все время мучительно пытался вспомнить, где он. Он почувствовал, что умрет, и начал куда-то стремительно падать.
Он утешался тем, что вместо него будут жить алые ели, с множеством прекрасных какаду на ветвях, на острове далеком. А когда улыбнулся, то вспомнил, что сейчас кто-то плачет о нем, далеко-далеко. Он обернулся к тем, что сидели вокруг стола, на котором крутился волчок и золотые монеты, и начал кричать, воздевая руки: «Господа, улыбайтесь! Может быть, на Суматре это кто-то почувствует». Потом он начал что-то говорить о каких-то коринфских колоннах, и почувствовал, что умирает. Он упал, и все собрались вокруг него. Да, он что-то говорил в бреду о тополях, о коралловых травах, что живут вместо него; один старый священник в черном морском кителе подошел к нему и спросил, не католик ли он, а тот ему ответил: «Я суматраист».
Священник схватил его за шею, он хотел крикнуть…
И