знал. Он целовал ее дико и страстно, это ее взволновало. На теплом песке, красном песке, она долго рассматривала следы своих маленьких ног и застенчиво спросила, сколько ему лет.
А он беззаботно обнял ее так крепко, что она вскрикнула от боли. Они сели на своих ослов; она еще раз взглянула на следы своих маленьких ног на раскаленном песке, красном песке, покраснела и сказала, немного аффектированно, что он похож на лорда Байрона и что он: «Mad, bad, and dangerous to know». В тот же вечер он поверг ее в изумление, испугал и обнял против ее желания, не смутившись ее приглушенным вскриком, у открытого окна, где под пальмами сидел ее секретарь, и, покачиваясь, читал. Он был девственником, и ее это так удивило и развеселило, что она стояла перед ним на коленях и бормотала тысячи ласковых слов, дыша прерывисто, бледная и томная, сильная, тяжелая, прекрасная.
Тогда опять появилась какая-то странная боль и тоска в его рассказе, и, едва слышно шепча, я чувствовал только, как он обнимает мою голову и холодит лоб. А вся эта юность, эти речи довели меня до слез, сам не знаю, почему. И тогда в его рассказе опять что-то запуталось, он ее больше не видел, хотя от нее приходили письма, надушенные и со следами слез.
Он читал об успехах мадам Кюри и начал запираться в своей каюте, и перекатывать какие-то желтые глиняные посудины, и делать какие-то расчеты. Напрасно товарищи просили его выйти на палубу, он сидел, сгорбившись, как будто был братом, мужем или любимым той незнакомой женщины, и, глядя целыми ночами на пламя, нагревал и сжигал голубые порошки. Писал какие-то письма и не получал на них ответа. Товарищи думали, что он сошел с ума. Врач за ним тайно наблюдал, а он на все это мягко улыбался, говорил, что это все странно лишь потому, что они никогда не заглядывались на утреннее небо. Американский консул взошел на палубу лично, с надушенным отчаянным письмом. Но его ответы были неласковыми и смешными.
Он сказал, что мы не хозяева ни своим мыслям, ни своим делам, что он обязан одной старой женщине, которая похоронена где-то на далматинском острове, и что он никого больше на свете не любит. Его смех был злым и хриплым, а глаза его горели как уголья. Я слышал только, как он смеется, и этот смех пронзал мой сон. Он сказал американскому консулу, что все, что Америка делает, напрасно, что будущее народа не зависит от уродливых турбин, ни от труда, а зависит от берегов какого-то синего цвета, от какого-то далекого острова. В бешенстве он обрушился на тресты и сказал что-то смешное против человечества, сказал, что его улыбка, посланная вот так, через море, в состоянии больше помочь нью-йоркской бедноте, чем пять миллионов, и все больницы, которые та дама, — с толстыми, между прочим, щиколотками, а ему это не нравится, — строит на свои украденные деньги.
Разразился страшный скандал. Его поместили в больницу, но быстро отпустили.
Его мягкие ответы и его странные глаза убедили врачей, что он не сумасшедший, но болен. Он слышал, что его крейсер в Сингапуре, и поехал туда.
Он побывал на каких-то островах, где пестрых птиц мог коснуться рукой. Вокруг острова везде было небо. А магараджи в белых тюрбанах знали больше, чем все европейские библиотеки. В Бомбее он познакомился с Шеклтоном, [36] и в бешенстве с ним расстался; и никто не хотел с ним соглашаться, что славянская культура превосходит германскую.
Где бы он ни оказывался, все сбивались с пути. Его глаза, полные какого-то отчаянного гнева, смеялись над солдатами, иностранцами, женщинами, над всеми.
Он все время повторял, что его мысли зависят от одной могилы, на одном далеком острове, и, когда это никого не трогало, он страшно напивался.
Часами, закутавшись в плащ, в сумерках, он стоял и смотрел на море и небо. Он догнал свой корабль, и его приняли с радостью. Опять проходили ночи на мокрой, отдраенной палубе; он ходил туда и ходил, и ему казалось, что этот пол мыла и драила его мать.
Он начал спускаться в душные матросские кубрики, и, сидя по ночам с ними, пел веселые сремские песни. Его товарищи стали его ненавидеть. За обедом его спрашивали, кому это он улыбается вдалеке? Дразнили его «радиограммой». Но все это он сносил и охотно нес вахту вместо них. Он сидел наверху, на орудии, засмотревшись на небо и воду. Издалека, от той женщины, все время приходили письма, но он в разлуке не был ей верен, или с тоской называл ее именем портовых шлюх, черных, желтых и белых.
Тогда, с горькой улыбкой, он признавался, что несчастлив. Все, что было вокруг него, он презирал; все это было напрасно и смешно, а отчаянную радость в нем пробуждало то, что было далеко. И был он спокойным и милым.
На своем орудии, на палубе, звездными ночами, на синем море, когда он не видел ничего, кроме неба и воды, он был властелином мира. Его заботило все. В Мексике полыхало восстание, в России разоблачили готовящееся покушение на царя, в Чикаго рабочие возвели баррикады. Все это его заботило, и он рассылал по эфиру, засмотревшись на небо, свою улыбку. И все исполнялось по велению его сердца. Казалось, что все на свете зависит от его улыбки, как и он был связан, а это и раньше ему было известно, с алыми заморскими цветами. В одном порту он увидел дом, какой давно хотел.
Он не знал, что хорошо, а что плохо, и все измерял багрянцем неба, его утешением. Так, издалека, он обладал сильной властью над событиями в мире, над любимой своей и над родиной своей, над всем, что ему было мило и дорого. Так, пребывая в неподвижности, с туманной, мягкой улыбкой и мыслями о далеких островах.
Он заметил, что иное дерево вдалеке зависит от его здоровья; победы и битвы, где-то, далеко за морем, от его улыбки.
И сквозь сон я чувствовал опять, как он держит меня за руку и укрывает чем-то.
Мы находились перед каким-то белым домом, какого-то богача, купца из Амстердама, на Суматре. Товарищи ненавидели его и спорили с ним из-за эссе Феерхерена о Рембрандте.
Он бодро поднимался по ступеням в дом, белый, прохладный. На пороге стояла девушка, но он вспомнил кого-то и хотел пройти мимо нее. Ее звали Гелла, ей сравнялось тринадцать лет, и она