В те времена имя Беттина ассоциировалось у меня либо с Периколой, либо с малюткой Брентано, которая вышла замуж за Ахима фон Арнима, автора любимой мною книги «Наследники майората». «Некоторые зовут меня Бетти…» — сказала она. Это было проще, даже для разговора о музыке. Впрочем, о чем же мы разговаривали? От этой беседы у меня остались в памяти лишь мой пылающий лоб, торопливые фразы, то чрезмерное возбуждение, без всяких задних мыслей, которое свойственно совсем молодым людям, когда они только что познакомились и, само собой, не добиваясь ничего определенного, просто хотят понравиться, показать себя с лучшей стороны, сопоставить пережитое. Ах, я слышал «Тристана», когда дирижировал Никиш! Да, в 1913 году в театре Шанз-Элизе. Я видела фотографии театра Шанз-Элизе, к сожалению, черно-белые. Интересно, как выглядит в цвете роспись Бурделя? Никиш был великолепен, особенно в третьем акте. У меня была старая няня, и, представьте, лейтенант, я звала ее Бранген… Ее это ужасно злило, она говорила, послушай, Нина… мое настоящее имя — Анна… меня дома тогда звали Ниной…
Меня так и подмывало спросить: «А вы не рассердитесь, если я стану звать вас Нинетт?» Но такое держишь про себя. Буду звать ее Бетти. Вот сейчас назову. Она исхитрилась дать мне понять, что ей скоро девятнадцать. «Нинон, Нинон, на что ты тратишь жизнь? Часы бегут Уходит день за днем…»
Я думал: у нее прекрасные глаза, как агат, возможно потому, что тогда еще не находил ее красивой. Это впереди. Я себя знаю. Но уж очаровательна она была, это точно. Я мог бы сказать ей — вы очаровательны… не рассердится ли она? Только сейчас, когда она из учтивости спрашивает меня, жив ли еще Дебюсси. Да, да, жив. Он написал недавно очень красивую «Рождественскую песнь детей»… Я осекся. Хоть она и говорит по-французски, не бестактно ли… «Всем враги завладели, нет у нас даже постели…» Я пела «Деву-Избранницу», сказала она. На благотворительном концерте. Во время войны? Естественно. До войны мой голос… мне тогда еще и пятнадцати не было. Я чуть не сорвала голос на Die Zauberflöte, я хочу сказать на «Волшебной флейте»: вы ведь говорите по-немецки, насколько я понимаю? Она кивнула на книжку Рильке рядом со мной на скамье. Я покраснел. Плохо, плохо… последние четыре года у меня не было практики. Почему? Ее это, казалось, удивило. Какая глупость. Даже с военной точки зренья. Ну, не знаю, для подготовки шпионов хотя бы!
Возможно. Музыка… Практика… знать язык, чтоб захватить врага врасплох, обезоружить, поразить в самое сердце. У Рихтера Шуман живет в пальцах, да, вот уж троянский конь! Но мы сейчас не воюем с Германией. Да и о какой войне речь? Их было две. О чем думал Роберт Шуман, когда писал «Карнавал»? Мог ли он вообразить, что в домике в… нет, запнулся я перед названьем городка вовсе не из желания замести следы, просто я не слишком уверен, география перепуталась у меня в голове… ну, допустим, в Решвоге… Мог ли Шуман представить себе, какие отношения возникнут благодаря его музыке между кандидатом в офицеры Пьером Удри и Беттиной Книпперле? Не знаю точно, в каком году был написан «Карнавал», но, когда позже Роберт бросился в Рейн, не эти ли колокола звенели у него в голове, может быть, было так, и этот Рихтер, и этот «Карнавал»… Услышит ли Моцарт в своей братской могиле на кладбище Санкт-Марксер, как срывается голос, поющий «Волшебную флейту», законченную им за три с небольшим месяца до смерти? Нелепые вопросы, как и все, что проносится в голове, когда слушаешь музыку. Но именно из этих нелепостей, в конечном итоге, сложилась моя жизнь. Музыка есть медитация, дорогая моя Беттина, в ней бред и логика, она сообщает смысл немыслимому, этой поездке, этому путешествию в тряском полутемном вагоне ноябрьским вечером 1918 года, и один бог знает, что думаем мы оба на пути в Бишвиллер о выпавшей нам удаче на игорном столе Судьбы! Но игра только начинается. Впрочем, разве мы не расстанемся, выйдя из поезда? И только когда поезд останавливается, мы обнаруживаем, что оба выходим на одной станции… и даже тогда — ночь, снег… я не знаю, где вы живете. Мне необходимо было найти командный пункт, а ваши ноты были недостаточно тяжелы и не могли послужить предлогом, чтобы я проводил вас до дому.
Так жизнь оборачивается карнавалом, где маски, столкнувшись, тут же теряют друг друга. Легкие хлопья снега падали на мое лицо, воздух был свеж и колюч, как молодость. Как же она выглядела, эта девушка, с которой мы только что расстались? Мне виделись лишь одни черные глаза, нечто противоположное звездам. Что она говорила, музыка… но главное, что говорил я сам? Между тем во мне жили свои слова, которые даны не каждому. Я нес в себе свою тайну. Но какую жалкую чушь я плел! Даже не взял ее за руку, затянутую в перчатку. Однако если я здесь, то не зря же? Конечно, я не знаю своей роли. Но кто ее знает в моем возрасте?
Сорок с лишним лет меня так ничему и не научили. Я не умею подавать реплики. Из этой ложи, куда привела меня вся моя жизнь, я слушаю «Карнавал». Пианист откинулся назад, вот он наклоняется и вновь выпрямляет спину. Белая рубашка и галстук, топырясь под фраком, делают его похожим на какого-то великана-ребенка. Куда он поведет нас сейчас, какую штуку сыграет с нами в который уж раз? Но никакое искусство в мире не даст мне услышать, о чем он думает: и это я, я сам, облаченный в домино ночи, встречаю девушку, которая возвращается с урока пения, и, едва увидев, теряю на дороге, где часовой, узнав меня, показывает, куда идти. От своей молодости не так-то легко отделаться. И есть взвод, которым я командую. И Гюстав, мой вестовой, этот откормленный поросенок с хитро прищуренными глазами, — он нашел мне квартиру у местных жителей, вполне порядочная семья, говорит он со своим обычным видом отъявленного лгуна. За него я спокоен: для себя он нашел то, что именует меблированной комнатой.
Einen Fingerzeig nenne ich, was schon irgendeinen Keim enthält, aus welchem die noch zurückgehaltene Wahrheit entwickeln lässt[43].
Лессинг
Не имею ни малейшего представления, как выглядела Беттина фон Арним. Скорее всего, она принадлежала к типу женщины-ребенка. Бедный Ахим! Она увлекалась только пожилыми господами. Ладно еще Бетховен, которому стукнуло сорок, когда она — двадцатипятилетней — в мае 1810 вошла в его дом и в его жизнь. Но Гёте… на чьих коленях она уснула в день своего первого визита к великому человеку, ему в 1807 было уже пятьдесят восемь, а ей всего двадцать два. И если она решается выйти за Ахима фон Арнима, которому нет тридцати, то потому лишь, что Гёте к ней охладевает, и она это чувствует, он уже собирается порвать с ней отношения и восемь или девять месяцев спустя вышвырнет наконец их обоих из своего дома. Выходя замуж, она теряет Бетховена: но его разве удержишь? У нее было такое предчувствие… От всего этого остался только образ, та, кого Гёте и Бетховен назовут Миньоной, с ее черными глазами: Kennst du das Land, wo die Augen blühen?[44]
Теперь, сорок лет спустя, я не намного лучше представляю себе ту Беттину, чье пение, проснувшись в крестьянском доме, где меня заставили допоздна дуться в карты, в какую-то игру, в которой валет брал все взятки, и научили называть его der Bürr … я вдруг услышал через окно, распахнутое в пронизанный солнцем холодный простор. И хотя голос был мне незнаком, я даже не усомнился, как ни было это невероятно, что голос именно ее, моей спутницы с нотной папкой, и, сбросив сложенную вдвое перину, пуховик, к которому сводились все постельные принадлежности, я кинулся к окну посмотреть, где я, кто поет, что представляет из себя весь этот, черт его побери, выдуманный мир.
Мною вдруг овладевает сомнение: в самом ли деле это Решвог? Или меня дурачит память, делая этот неосознанный выбор, смутно связанный с опасением, как бы не узнали… Да ладно, ладно. Впрочем, все селенья Нижнего Эльзаса на одно лицо, но в этом первом была для меня все же какая-то прелесть новизны. По обе стороны дороги Бишвиллер — Хагенау стояли деревянные дома, похожие друг на друга, одноэтажные, с чердаком, редко со вторым этажом, за однообразными заборами перед домом оставалось еще место для садика. В утреннем свете видно было, как слонялись без дела наши парни, свободные от наряда, переговариваясь с деревенскими жителями, вокруг разгуливали гуси и утки. В уголке этой картины мой Гюстав, зацепив мизинчиком палец высокой девушки с косами, раскачивал ее руку, уставясь на кончики своих башмаков. Противное меня удивило бы. Что я несу? Противное чему?
Надо бы заглянуть в штаб.
Нет, все действительно так и было. Моцарт поражал меня в самое сердце именно из окна напротив, ария Царицы ночи. Полный и сильный голос, трудно даже поверить, что он мог родиться в груди этой худышки, такой, какой я ее помнил сквозь туман сновидений, голос, подобный беззаботной раскованности акробата, вокализ без всякой натуги, песнь, которая лилась, изгибалась, ни на мгновение не выдавая мускулатуры. И никто, казалось, не замечал этого, словно она пела специально для меня. Пела, как ребенок, играющий сам по себе. Подумать только, и это написал человек, уже знавший, что он обречен, охваченный страхом, одновременно работавший над «Реквиемом» по заказу какого-то незнакомца, может, посланца смерти, его собственной смерти… И если глаза певицы действительно были чем-то противоположным звездам, песнь ее напоминала ночь после подписания Перемирия, когда мы сожгли целый поезд с отныне ненужными сигнальными ракетами, стоявший на вокзале в Баккара.