— Тебе здесь скучно! — воскликнул он наконец, выразив вслух вывод, к которому его привели размышления.
Девушка мягко склонила голову.
— Господи помилуй! — со вздохом промолвил старик. — Так уедем отсюда. Я увезу тебя в замок д'Эрувиль. Ты будешь там купаться в море. Это очень полезно для здоровья.
— Правда, батюшка? Вы не смеетесь надо мной? Мне так хочется посмотреть на герцогский замок, на солдат, на военачальников, на монсеньера.
— Прекрасно, дочка. Поедем. Возьмем с собой кормилицу и Жана.
— А скоро, батюшка?
— Завтра, — ответил старик и бросился в сад, желая скрыть от Габриеллы и от своей матери охватившее его волнение.
— Видит бог, нет у меня никаких честолюбивых помыслов! — воскликнул он. — Мне только одно надо: спасти дочь и сделать Этьена счастливым. Иных побуждений у меня нет.
Бовулуар старался убедить в этом самого себя и все же чувствовал в глубине души великую гордость: ведь в случае успеха дерзкого замысла Габриелла когда-нибудь станет герцогиней д'Эрувиль. Отцам не чужды бывают человеческие слабости. Бовулуар долго прогуливался по аллеям сада и, возвратившись к ужину, весь вечер любовался дочерью среди привычного ему темного и поэтического убранства своих покоев.
Перед сном бабушка, кормилица, Габриелла и сам Бовулуар преклонили колена, чтобы прочесть вместе вечернюю молитву, и лекарь сказал:
— Помолимся, попросим у бога благословения делам нашим.
У бабушки, знавшей его намерение, в глазах показались скупые старческие слезы. Габриелла вся раскраснелась, сгорая от любопытства и полная счастья. У Бовулуара дрожали руки, так он страшился катастрофы.
— Ну полно, чего ты так боишься, Антуан? — сказала бабушка. — Не убьет же герцог свою внучку?
— Нет, не убьет, — ответил Бовулуар, — но может насильно выдать ее за какого-нибудь барона, за грубого рубаку, который замучает ее.
На следующий день Габриелла отправилась в замок Эрувиль; сама она ехала на ослике, Бовулуар на муле, кормилица шла пешком, а вслед за ней слуга вел в поводу двух лошадей, нагруженных пожитками; маленький караван прибыл на место лишь к вечеру. Желая скрыть от всех это путешествие, Бовулуар выбрал для него окольные дороги, приказал выехать рано утром и взять с собой съестных припасов, чтобы можно было подкрепиться в пути, не останавливаясь на постоялых дворах. Когда уже стемнело, Бовулуар, не замеченный никем из герцогской челяди, добрался до хижины, где долго жил проклятый сын; теперь там поджидал гостей Бертран, единственный человек, которого лекарь посвятил в тайну. Старик конюший помог Бовулуару, кормилице и слуге снять с лошадей вьюки, перенести их в дом и устроить дочь лекаря в прежней комнате Этьена. Наружность Габриеллы поразила Бертрана.
— Ни дать ни взять — покойная герцогиня! — воскликнул он. — Такая же тоненькая, будто тростиночка, и бледненькая, и волосы белокурые. Старый герцог полюбит ее.
— Дай бог! — сказал Бовулуар. — Только признает ли он свою кровь в моей дочери?
— Ну уж как ему тут отречься? — заметил Бертран. — Я частенько поджидал его у дверей Прекрасной Римлянки. Она жила на улице святой Екатерины. Кардиналу Лотарингскому поневоле пришлось уступить красотку нашему герцогу, потому как его высокопреосвященство натерпелся сраму, — его избили, когда он выходил из этого дома. Нашему-то герцогу шел тогда двадцатый год. Верно, он и до сих пор помнит, какую тогда задали трепку кардиналу. Наш-то и тогда уже был смельчаком. Можно сказать, был вожаком своих приятелей-головорезов.
— Да теперь он о таких делах и думать позабыл, — ответил Бовулуар. — Ему известно, что моя жена умерла, но вряд ли он знает, что у меня есть дочь.
— Мы с вами два старых вояки, — сказал Бертран. — Сумеем своего добиться. Все будет хорошо. А уж на худой конец, если герцог рассердится, пускай с нас взыскивает. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Мы уж свой век отжили.
Перед своим отъездом герцог д'Эрувиль, под страхом самых суровых наказаний, запретил всем обитателям замка ходить на тот берег, где до сих пор протекала жизнь Этьена, — исключение допускалось лишь в том случае, если герцог де Ниврон возьмет кого-нибудь туда с собою. Это распоряжение было подсказано Бовулуаром: он убедил герцога, что необходимо дать Этьену возможность жить привычной для него жизнью, — и таким образом никто не смел нарушить неприкосновенность той полоски берега, где поселилась Габриелла со своей кормилицей, а им самим Бовулуар строго наказал не выходить оттуда без его разрешения.
Два дня Этьен провел, запершись в парадной опочивальне, где его удерживали чары горестных воспоминаний. Вот на этом пышном ложе почивала его мать; в соседней комнате произошла страшная сцена родов, когда Бовулуар спас жизнь и матери и ребенку; вот этим вещам, что стоят в опочивальне, она поверяла свои думы; она пользовалась вот этим ларем, этим креслом; взгляд ее блуждал по этой дубовой панели; сколько раз она подходила вот к этому окну, чтобы позвать возгласом или знаками бедного своего сына, проклятого отцом. Сидя один в этом покое, куда он еще недавно пробирался украдкой, чтобы в последний раз поцеловать умирающую мать, он словно возрождал ее к жизни, он говорил с нею, слышал ее голос; он утолял свою жажду из того неиссякаемого источника, из которого рождается столько песен, подобных псалму «На реках вавилонских».
На следующий день после своего возвращения Бовулуар навестил молодого герцога и ласково пожурил его, зачем он хочет жить затворником в четырех стенах, тогда как прежде жил на вольном воздухе.
— Мне тут вовсе не тесно, — ответил Этьен. — Ведь здесь я чувствую душу своей матери.
Все же лекарю удалось сердечными уговорами добиться от Этьена обещания, что он каждый день будет совершать прогулки по берегу моря или в полях и лугах, которых он до сих пор совсем не знал. Тем не менее Этьен по-прежнему был во власти воспоминаний и весь следующий день просидел у окна, глядя на море; картина эта была удивительно многообразной, и никогда еще она не казалась Этьену столь прекрасной. Созерцание чередовалось с чтением: Этьен избрал в тот день Петрарку, одного из любимейших своих поэтов, чьи стихи о постоянстве и единственной в жизни любви больше всего доходили до его сердца. Он и сам был бы не способен на многократные любовные увлечения, мог почувствовать любовь только одного склада и только к одной женщине. Любовь эта должна была быть глубокой, как всякое цельное чувство, а по внешнему своему выражению спокойной, нежной и чистой, как сонеты Петрарки. На закате солнца Этьен, дитя одиночества, запел своим чудесным голосом, который звучал, как песня надежды даже в душе его отца, человека самого глухого к музыке; и грусть свою певец излил в прекрасной мелодии, варьируя ее, подобно соловью, много раз. Это была песня, которую приписывали покойному королю Генриху IV, — но не та, что называлась «Габриелла», а другая, превосходившая ее и ритмом, и мелодией, и лиричностью, песня, в словах которой знатоки Возрождения сразу узнают почерк великого короля. Мелодия же, несомненно, была заимствована из напевов, баюкавших короля в дни его детства, протекавшего в Беарнских горах.
Молю, взойди, заря,
Веселье мне даря,
Из мрака предрассветного тумана.
Признаюсь, не тая,
Что милая моя —
Она одна, как ты, свежа, румяна.
Две розы на заре,
В росе, как в серебре,
Потупят взор, сравниться не мечтая
С пастушкою моей,
Что вешних роз нежней,
Белее лилий, тоньше горностая.[16]
Излив в бесхитростной песенке заветную мечту, Этьен обратил взор к морю и долго смотрел на него, говоря себе: «Вот моя нареченная, вот единственная моя любовь».
Потом он запел другую песенку:
С моей светлокудрой
Никто не сравнится!
И он все повторял эту арию, в которой робкий юноша, осмелев в часы одиноких грез, говорит о своей любви. Сколько мечтательности было в этой плавной мелодии. Она обрывалась, звучала вновь, стихала и опять неслась вдаль и наконец замерла в последних переливах голоса, подобных отзвукам умолкнувшего колокола. И вдруг послышался другой голос, как будто запела сирена морская; незнакомый Этьену женский голос повторил мелодию, которую он только что пел, но голос звучал неуверенно, словно этой женщине впервые открылась прелесть музыки; юноша распознал в этом пении первый лепет сердца, родившегося для поэзии музыкальных аккордов. Долгие занятия пением научили Этьена понимать язык музыки, в которой душа может выразить свои чувства так же свободно, как и словами, и теперь он сразу угадал в нерешительных модуляциях голоса застенчивость и удивление певицы. С каким благоговейным вниманием, с каким изящным восхищением она слушала его! Вечер был необыкновенно тихий, малейший звук разносился далеко, и Этьен вздрогнул, явственно услышав шорох развевающихся складок платья; еще так недавно жестокие волнения души, потрясенной ужасом, едва не привели его к смерти, а сейчас он был объят столь же сладостным чувством, как в те минуты, когда ждал появления матери.