Но главной ее заботой были наши свадебные наряды. Однажды она показала мне восхитительную шелковую ткань голубовато-серого цвета – это был ее любимый тон – и сказала, что собирается сшить себе из нее платье к моей свадьбе и уже обо всем договорилась с портнихой. А каким я представляю себе свое свадебное платье, спросила она затем. Я себе, конечно, еще ничего не представляла, но, когда она спросила, мне сразу же стало ясно, что я могу предстать перед алтарем только в своем так называемом «святом платьице» – это казалось мне самым естественным следствием моего «превращения». Поэтому я ответила, что у меня ведь есть белое платье. Она обняла меня и сказала: ах, как это трогательно! В своем скромном белом платьице я бы выглядела как маленький ангел. Но, к сожалению, это невозможно, ведь мне нужно платье с длинным шлейфом. Она просто хотела узнать, что я предпочитаю – блестящий шелк или матовый крепдешин. Последнее мне подходит больше, но за счет контрастов можно добиться очень интересного эффекта. (Она так и сказала: «добиться»!) На всякий случай она велела прислать образцы и того и другого.
Как раз в тот момент, когда она показывала мне обе ткани, неожиданно вошел мой опекун. Увидев разложенную на столе материю, он заметил с ласково-добродушной иронией, что его появление, конечно же, совершенно некстати, ведь выбор ткани или туалета у женщин, насколько ему известно, один из самых важных ритуалов, какие только существуют, а при виде этих роскошных образцов можно подумать, что речь идет чуть ли не о свадебном платье.
Она ответила:
– Ах нет, речь идет всего-навсего о летнем платьице или блузке – белый крепдешин сейчас в моде.
При этом она украдкой подала мне знак молчания, как будто была уверена в моей солидарности с ней. На самом же деле ее ответ был мне крайне неприятен, хотя я уже давно привыкла к подобному лукавству. По какой-то неясной для меня причине она решила, что лучше будет, если и ее муж тоже до поры ничего не узнает о нашей помолвке; по ее мнению, свою тайну мы могли сохранить только в том случае, если она, Зайдэ, останется нашим единственным доверенным лицом. У меня это решение вызывало какое-то очень неприятное чувство, я постоянно упрекала себя за то, что не противоречу ей, ведь мы с моим опекуном условились, что у меня не будет от него секретов. И я решила как можно скорее поговорить об этом с Энцио.
Энцио вначале опять полуласково-полуиронично сказал, что я действительно страдаю от избытка благочестия, которое в данном случае вдвойне излишне, поскольку я уже достигла совершеннолетия. Я рассказала ему о том, почему это не играет роли в моих отношениях с опекуном. Он нервно пожал плечами и ответил, что по некоторым причинам «профессора» лучше пока держать на расстоянии – так он выразился. Когда же я осведомилась об этих «причинах», он искоса бросил на меня испытующий взгляд, так, как будто хотел спросить: «Где же твое хваленое зеркальце?» – и как-то неопределенно пояснил, что это связано с множеством пустующих комнат в этом доме и моей жаждой отцовского авторитета. Неужели я до сих пор ни разу не задумалась о том, почему «профессор» словно забыл про меня? (Он всегда говорил «профессор» и ни разу не сказал «твой опекун».) Мне не хотелось больше ни о чем его спрашивать, потому что я вдруг поняла, что он имеет в виду, – он словно достал мое зеркальце решительным, точным движением из какого-то сокровенного, но хорошо знакомого мне тайника.
Правда, сама я уже окончательно преодолела свое первое впечатление от дома моего опекуна, на которое намекал Энцио. Эти большие гулкие комнаты больше не казались мне такими пустынными и печальными, как в день приезда. Уже хотя бы благодаря «дуплетикам», о которых Зайдэ говорила, что они будто бы очень мешают ее мужу, когда тот работает. А между тем только его появление могло заставить эти две потешно-сердитые мордашки просиять внезапным весельем. Стоило ему лишь показаться в саду, как они тотчас же бросались к нему сквозь брешь в живой изгороди, и от них уже было не избавиться. И он развлекал их какими-нибудь шутками или даже соглашался поиграть с ними в мяч. Однажды, проходя по саду, я поймала мяч, который пропустили «дуплетики». Они с криками и смехом прыгали вокруг меня, пытаясь вырвать его у меня из рук, но я бросила мяч поверх их голов опекуну, который тотчас же включился в игру и бросил мне мяч обратно. Завязалась азартная борьба; «дуплетики» носились по траве, как разрезвившиеся козлята, пока наконец мяч не залетел в открытое окно подвала. Я побежала за ним, нашла его и, спрятавшись за одной из открытых дверей, затаила дыхание, в то время как «дуплетики» в диком восторге рыскали по подвалу в поисках меня. Потом появился опекун, обнаружил мое убежище, но не выдал меня и, когда дети убежали в другой конец подвала, сказал:
– Ну вот, вы благополучно перенеслись в прошлое: в этом доме опять, как в вашем детстве, играют в прятки – вы ведь так хотели этого!
Он умолк, потому что вдруг послышался голос Зайдэ: она перехватила «дуплетиков» у двери и призвала их соблюдать тишину, так как они мешают «дяде» – то есть моему опекуну – думать и писать. Он сразу же стал неприветлив и холоден и сам отослал детей, которые, конечно же, удрали от Зайдэ и весело примчались к нам домой. Они беспрекословно подчинились, но с такими обиженными лицами, что я сама проводила их до лаза в изгороди и попыталась, как могла, утешить, однако они по-своему истолковали мои слова, решив, что я утешаю сама себя. Прежде чем юркнуть в свою дыру, они небрежно-снисходительно сказали:
– Ладно, пошли с нами – он ведь тебя тоже прогнал!
Меня эти слова так смутили, что я чуть не ответила: «Да ведь он же на вас совсем не сердится! Ему и самому жаль расставаться с вами!» Но дети меня, конечно, не поняли бы; в сущности, я и сама не очень-то понимала это или, может быть, не хотела понимать. Я знала только, что наши с ним отношения внешне складывались совершенно иначе, чем мне казалось, – внутренне они отвечали моим представлениям; это мне было ясно: во всем, что касалось моего опекуна, мое зеркальце не было «спрятано за зеркалом»! Оно, напротив, очень отчетливо отражало его образ: мой опекун остался тем, чем и был с самого начала, – полномочным представителем моего отца, и в то время как Зайдэ неустанно уверяла меня в том, что их дом – моя родина, опекун сделал его таковым без всяких уверений. Энцио был не прав, говоря, что он совершенно не заботится обо мне: он заботился обо мне по-своему, по-особому, как-то, как мне показалось, очень нежно и деликатно. Отчетливее всего я чувствовала это за обедом и ужином – это по-прежнему была для нас чуть ли не единственная возможность поговорить друг с другом. Он часто заводил разговор о тех временах, когда мои покойные родители занимали часть их дома. Об отце он рассказывал так живо, что этот почти незнакомый мне образ вырисовывался все более четко, и прежде всего именно в своей отцовской ипостаси. Я видела его склоненным над колыбелью своего единственного ребенка, я видела колыбель – она стояла в той комнате, где теперь разместилась библиотека моего опекуна; тогда это была комната моего отца, в то время как спальня роженицы находилась на противоположном конце анфилады. Ведь именно тогда, сразу же после моего рождения, ум матери помрачился и душа ее восстала против отца: она отказалась взять на руки его дочь и не желала даже видеть ее. Меня пришлось убрать от нее подальше – я уже знала об этом. Мой опекун, разумеется, деликатно избегал этой темы. Он сказал лишь, что отец тогда велел перенести колыбель в его комнату до тех пор, пока из Рима не приедет бабушка. Я поняла: он, глубоко потрясенный поведением своей жены, не хотел предоставлять меня в первые дни моей жизни одной лишь оплаченной любви чужой няньки и попытался, как мог, заменить мне материнскую любовь. Эта деталь помогла мне представить его образ в неожиданном, трогательном свете. Пожалуй, даже можно сказать, что мой опекун все новыми, неизвестными мне чертами, о которых умел рассказать так просто и в то же время так живо и увлекательно, в буквальном смысле постепенно дарил мне отца, то есть делал то, чего я и ждала от него с самого начала, но только совсем иначе, чем я ожидала. И в то время как я то и дело пыталась поставить его самого на место отца, он стремился как бы отступить в тень, сделать более отчетливым образ своего погибшего друга. Однако, несмотря на это, – а может, именно поэтому, – его собственный образ становился все роднее, заключая в себе в духовном смысле что-то подлинно отцовское.
О матери он говорил редко. Я решила, что его, должно быть, сдерживает сама болезненность темы – трагедия ее брака с моим отцом, его другом. Но скоро я заметила, что он остерегается говорить о моей матери еще и потому, что Зайдэ каждый раз принималась защищать ее в каком-то неприятном, возбужденном, почти раздраженном тоне. Например, она хвалила ее красоту, по ее словам, гораздо более яркую, чем красота тетушки Эдельгарт, тем самым намекая на то, что отец, прежде чем жениться на моей матери, был помолвлен с тетушкой Эдельгарт и так и не смог забыть ее, – ведь именно это и стало причиной того, что страстная любовь моей бедной матери к нему постепенно превратилась в ненависть. Поэтому я обычно в таких случаях молчала, преодолевая болезненное чувство неловкости; молчал и мой опекун. А Зайдэ продолжала рассказывать, например, о том, как она еще молоденькой девушкой испытывала к этой красивой больной женщине необыкновенную симпатию – вернее, нет, это моя мать испытывала к ней симпатию.