разгадка тайны, вероятнее всего, в том, что человек, сидевший там вчера вечером, уходя, забыл выключить свет; вряд ли вор или еще кто-либо, без разрешения забравшийся туда, стал бы обнаруживать свое присутствие, зажигая газ.
Он пометил это происшествие в своей записной книжке и собирался уже продолжить обход, когда к нему подошел полицейский инспектор. Инспектор согласился, что вывод констебля, вероятно, правилен, и они хотели уже пройти дальше, но тут инспектор заметил в нижней части окна, где краску либо соскребли, либо она облупилась, проникавший из комнаты крошечный луч света; инспектор наклонился и обнаружил, что таким путем можно заглянуть внутрь помещения, и, вглядевшись, он тихонько ахнул. Он уступил место своему подчиненному, и констебль с трудом разглядел лежавшее на полу тело.
Кряжистый полисмен без труда взломал дверь, одним нажимом плеча сорвал ее с петель, и она свалилась прямо в лужу крови у порога. Это была кровь Хантера; тот лежал бездыханный, раскинув руки, с перерезанным горлом. На полу, возле его правой руки, валялась открытая бритва. Стол, за которым он обычно работал, был завален бумагами и забрызган кровью, рядом валялся опрокинутый стул.
В последовавшие за этим несколько дней Красс опять взял на себя роль, которую выполнял уже прошедшим летом, когда Хантер был болен, − стал руководить всеми работами и вообще изо всех сил старался заменить покойного, хотя − как он по секрету сообщил своим дружкам в баре у «Крикетистов» − он-то уж не позволит Раштону заставлять его делать то, что делал покойный. На следующее утро после того, как обнаружили труп, Красс вместе с Раштоном отправился осмотреть дом, где предстояли кое-какие работы, стоимость которых нужно было подсчитать. Это был тот самый подсчет, который пытался проделать перед смертью Хантер, − на его столе нашли бумаги с цифрами и пометками, касавшимися этого заказа. Эти бумаги послужили основанием для заключения суда, что Хантер в припадке помешательства покончил самоубийством: все они были исписаны бессмысленными каракулями, безграмотными и бессвязными. Он все пытался вновь и вновь подсчитать какую-то сумму, но результат каждый раз был новый и всегда неверный. Тот факт, что у него была с собой бритва, свидетельствовал, что самоубийство было преднамеренным. Это подтверждалось и свидетельством последнего человека, видевшего Хантера живым, парикмахера, который сообщил, что за несколько дней до этого Хантер попросил его поточить бритву и зашел за ней вечером накануне трагедии. Парикмахер также сообщил, что точил эту бритву для мистера Хантера несколько раз и раньше.
Красс взял на себя всю организацию похорон. В честь такого случая он купил новые подержанные черные брюки и выбросил свой низенький потрепанный цилиндр, заменив его высоким цилиндром Хантера, который он обнаружил в конторе и присвоил без малейшего колебания или угрызений совести. Цилиндр был ему великоват, но он подсунул под подкладку бумагу. Красс был чрезвычайно горд, выступая на месте Хантера во главе похоронной процессии, вид у него был скорбный, но жирное одутловатое лицо, совершенно лишенное красок, если не считать пятна на подбородке под нижней губой, расплывалось в улыбке. Пятнышко на подбородке представляло собой маленький кусочек воспаленной кожи, размером с монету в три пенни. Пятно было у него уже давно. Поначалу − насколько он мог припомнить, − это был всего лишь маленький прыщ, но потом прыщ, постепенно разрастаясь, стал напоминать цинготную язву. Красс объяснил, что пятно держится так долго из-за простуды, которую он «подцепил прошлой зимой». Это было уж совсем странно, потому что обычно он очень кутался во время холодов, обматывая шею теплым платком, принадлежавшим в прошлом одной старой даме, умершей от рака. Тем не менее Красс не очень беспокоился о своей болячке, он только время от времени мазал ее цинковой мазью и не сомневался, что когда-нибудь это пройдет.
БАРРИНГТОН НАХОДИТ СЕБЕ ЗАНЯТИЕ
Смятение чувств, которое испытал Баррингтон во время выборов, еще усилилось благодаря их результатам. Это слепое, бездумное, восторженное обожание тех, кто эксплуатирует тебя и грабит; это поразительное равнодушие к своим собственным интересам; эта покорность, с которой филантропы переносят страдания; эта рабская готовность жить в нищете среди богатств, которые сами же они создают; черствое безразличие к судьбе своих детей и дикая ненависть к каждому, кто осмелится предложить им попытаться жить лучше; тупая уверенность, что надежды эти невозможно осуществить. Ему казалось, он все время слышит слова отступимка-социалиста:
«Вы можете, если вам нравится, стать хоть святым, но, что касается меня, с меня довольно. Впредь я намерен заботиться только о себе. А эти люди − они голосуют за кого хотят, получают то, за что голосовали, и, клянусь богом, ничего лучшего не заслуживают! Их хлещут теми бичами, которые они сами себе выбирают, и, будь моя воля, я бы живого места на них не оставил. Ведь нынешняя Система для них − это безрадостный рабский труд, полуголодное существование, отрепья и преждевременная смерть. Но они голосуют за нее, они ее поддерживают. Так пусть они получают то, за что голосуют, − пусть гнут спину, как рабы, пусть голодают!»
Эти слова звучали в его ушах, когда за несколько дней до рождества он шел вечером по оживленным людным улицам. Как всегда перед рождеством, все магазины были ярко освещены, на тротуарах и даже на мостовой было полно зевак.
Баррингтон с особым интересом присматривался к кучкам плохо одетых людей, толпившихся на мостовой перед мясными магазинами и лавками с домашней птицей, глазеющих на мясо, гусей и индеек, украшенных цветными ленточками и бантами. Он знал, что для этих бедняков прийти сюда и поглазеть на эти лакомства − единственная радость, выпадающая им на праздники, поражался их терпенью и покорности. Особенно больно было ему смотреть на женщин, по всей видимости, жен рабочих. На их выцветшую, мешковатую одежду, на усталые, печальные, бледные, изможденные лица. Некоторые привели с собой детей, доверчиво цеплявшихся за материнские руки. Вид этих бедняжек, их беспомощность и беззащитность, их заплатанные и уродливые пальто, дырявые башмаки, тоскливое выражение лиц, с которым они смотрели на витрины с игрушками, пронизывали его сердце острой болью, наполняли глаза слезами. Он понимал, что для этих детей − лишенных радостей, лишенных всего, что делает жизнь приятной, − смотреть на все эти игрушки, столь жестоко выставленные на их обозрение, на игрушки, до которых им даже дотронуться не позволят, просто пытка, и сердце его, как некогда сердце Иосифа Прекрасного, разрывалось от любви к его меньшим братьям.
Ему стыдно было, что он, тепло