Доле засмеялся, а Нина сказала: «Теперь я знаю, почему не люблю Георге». Положим, я сам его не люблю, но иногда он все же меня завораживает, и мне начинает казаться, будто в нем, пожалуй, что-то есть. Но это «чеканя и стих и шаг» просто безвкусно.
(Не следует никогда до конца растворяться в категориях окружающих тебя людей… Как бы ни были эти люди тебе приятны. Противоречие — вот главное. Строчки Георге были вторжением чуждого мира. Я именно этого и хотел. Хотел их раздразнить. Нет ничего скучнее всеобщего единомыслия. Если на то пошло, уж лучше внести диссонанс. К тому же своего рода интеллектуальный соблазн. Благозвучно-чуждое небольшими дозами для Нины. Показать другие горизонты никогда не мешает.)
Доле самым банальнейшим образом спросил:
— Читали вы Томаса Вулфа?
Я:
— Читал.
Пауза.
— И нравится вам?
Ну и ну! Но после этого Доле, пожалуй, сделался мне вдвое дороже.
Встал немного размять ноги. Бросилась в глаза раскрытая нотная тетрадь на рояле. Вошел в комнату и начал ее перелистывать. «Серенада ля мажор» Стравинского. Заметил карандашные поправки в тексте.
— Вы правите Стравинского? — спросил я громко, чтобы было слышно на террасе.
— Не Стравинского, — объяснила она, входя в комнату, и открыла передо мной титульный лист. — Это первое издание. Очень небрежно напечатано. Вот взгляните. — Она указала мне нотную строку. — Здесь не отмечен переход от шести восьмых к семи восьмым, у Стравинского такое немыслимо. Мне пришлось потрудиться, прежде чем я разобралась.
Да. Вот она какая, Нина. Часами корпела над партитурой. Она проиграла мне этот отрывок в обоих вариантах. Было ясно, что она права.
— Вы понимаете, это ведь все меняет, — волнуясь, сказала она.
— Пожалуй, для вас, исполнителей, — произнес Доле с террасы.
— Что ты имеешь в виду? — спросила Нина.
— Слишком вы переоцениваете ремесло и все эти тонкости. Стравинский, когда писал, об этом и не думал. Писал как пишется. А потом оказывалось: все так и должно быть.
— Тебе же не безразлично, как ты кладешь краску, так или иначе? — напряженно спросила она.
— Конечно, не безразлично, — ответил он. Я услышал, как хлопнула пробка. Это он открыл бутылку граппы. — Но я не корплю и не прорабатываю все в том смысле, в каком ты имеешь в виду.
— Как же тогда?
— А… а… а… — блаженно простонал он. — Ужасно вкусная штука! — Бутылка тихо зазвенела, когда он поставил ее на стол. Потом: — Как дыхание, как вдох и выдох — вот что должно быть. И ты ведь играешь всего лучше, когда просто играешь.
Она:
— Это так, но ведь надо играть точно!
Но произнесено это было уже как бы отсутствующим тоном.
Она откинула назад волосы и взглянула на меня. Так прошла, быть может, минута. Я и теперь еще вижу себя стоящим возле рояля.
— Послушайте! — сказала она и заиграла что-то из «Серенады», сначала это был звенящий звук бутылки с граппой, варьированный в ля мажоре, затем все ниже звучащие перезвоны колоколов, холодно и точно воспроизведенные — так, как они звучат для человека, который, оказавшись в здании Корбюзье, не в силах забыть башенок Казани. И вновь наконец рояль превратился в ударный инструмент с чистыми сильными акцентами. Чистая, нежная, далеко рокочущая фантазия, проникнутая в исполнении Нины неистовой красотой. «Cadenza finale», — мимоходом пояснила она. Я раньше не слышал этой «Серенады». Я вспомнил волшебные колокола из «Жар-птицы» Стравинского.
— Совсем по-другому, чем в «Жар-птице», — сказал я. Она кивнула. Я смотрел, как она играет. Стефан беззвучно поднялся и ушел с террасы. Эльза тоже, должно быть, ушла. Белье висело на солнце. Доле не шевелился. Был март.
Нина завершила все тоникой ля и вышла на террасу. Я взял яблоко в вазе, стоявшей на низком столике. Откусил. Светло - желтое и красноватое яблоко. Шафранный ранет. Откусил сначала от красного. Свежесть. Свежесть, но словно бы чуть мало кислоты и сладости, вкус недостаточно полон, чего-то недоставало. Жуя, я подошел к двери на террасу.
— Ой, и мне тоже дайте! — сказала Нина.
Я взял два яблока и кинул им обоим: сперва Нине, потом художнику. Оба легко поймали их. Доле держал раскрытую ладонь над проигрывателем. Яблоко попало в самую середину ладони, он сжал пальцы, но ладонь качнулась книзу. И тут пластинка «Where the lazy river goes by» раскололась.
Нацеленное сквозь март, летящее, желтое круговращенье. Доле с мучительной гримасой отвернулся. Нина порывисто вскочила, опустилась перед ним на колени и поцеловала его. Поцелуй, прикрытый пеленой ее волос. Я все еще жевал кусок яблока, а тут сразу проглотил его. Глупо, что пластинки так легко бьются. Мне было не по себе. Когда Нина встала, я увидел, что она улыбается. Она вошла в комнату, и мы услышали, что она играет «Lazy river». Она сделала из фокстрота маленький траурный марш.
«Доле… — всплыло вдруг в памяти, когда я свернул на улицу, в самом конце которой стоял дом Нины. — Доле, бедняга!» Оба ведь мы были в одинаковом положении: она играла на рояле, а мы возвращались в свои казармы. Что ему было в ее траурном марше — единственное, что могло его отвлечь, так это привезенная мною бутылка граппы. Вдруг в комнату ворвался Стефан, крича: «Горит!» Он выскочил на улицу, за ним Нина и я. Втроем мы бежали вдоль домов, и нам был виден огонь, плывший на слабом ветру, жадно вгрызаясь в заросли окостенелого, зимнего кустарника. Но ветки уже успели налиться весенними соками, лишь понизу горела трава, хотя вверх порой высоко взмывали алые языки пламени. Стефан испуганно прижался к Нине. «Это ты зажег костер?» — спросила она. (Нина обладала каким-то даром ясновидения.) «Я, — ответил Стефан, — только совсем крохотный, и вдруг все как загорится».
Вот и дом наконец! Большой дом в два этажа. Она живет внизу. Жалюзи не опущены. Правда, это еще ничего не значило. Я знал, что она, и уезжая, никогда не опускает жалюзи. Окна, за мертвым отражением которых ничто не двигалось. С улицы видна была картина на стене. Она всегда висела на этом месте. Я вошел в подъезд.
Белый диск окружал черную кнопку на ее двери. Рука, которую я протянул к звонку, была в истертой серо-зеленой солдатской перчатке. Услышал, как коротко прозвенело. Звук донесся ко мне из квартиры, как из гулкого подземелья. Никого. Ни звука в ответ. В глубокой тишине слышно было, как жужжит наверху пылесос. Позвонил еще раз. Никого. Ясно. Еще подождал немного. Потом сошел по ступенькам с крыльца и снова очутился на улице.
На какой-то миг я ощутил к себе жалость. Солдатик, безвестный, в широкой неуклюжей шинели, стоит перед домом. Сантименты. Я пошел вокруг дома. Терраса. Подумал: сейчас увижу сидящего на ней Доле. Хотя я знал, что он убит. Осколком в грудь. Мне живо представилось, как он лежал, его смуглое лицо римлянина, мужественное и артистичное, с легкой гримасой страдания, как и тогда, в шезлонге. Видно, так ему было суждено. Может ли он там, где он теперь, писать картины и пить граппу? Катит ли там мимо него воды ленивая река? Едва ли…
Я отогнал печаль о погибшем и жалость к себе. Что ж, Нине не подходить к роялю только потому, что существую я? Мелковато. Повернул обратно к трамваю. К вечеру доберусь до гарнизона, до казармы, корпус три, второй этаж, спальня двенадцать, десять обитателей. Там я ожидал отправки на фронт. Войне конца не видно. Я окопался на этой войне довольно сносно, и ждать мне больше нечего. От Нины приходили письма. Иногда я даже с ней виделся. И другим ведь тоже приходилось не лучше. Я наблюдал, как они, прячась от налетов, сидят по подвалам, в спальнях казарм. Лабиринты без выхода. Война оказалась без дверей. Долго ли продлится война, долго ли продлится жизнь, не имело никакого значения. Живешь ради считанных мгновений, когда звучит гаснущий звон колоколов. Cadenza finale. Колокольный перезвон Игоря Стравинского. Жар-птица притаилась в углу и слушала. «Прощай!» Я сказал это вслух и поглядел в небо, которое было лишь серым воздухом без конца и края. «Прощай!».
«Гробница Куперена» (франц.) — сюита Мориса Равеля, посвященная памяти французского композитора Франсуа Куперена.
«Там, где течет ленивая река» (англ.).
Перевод Ю. Стефанова.