Так или иначе, их было уже трое, трое в этом зловонии, трое в этом скудном пространстве, где и одному-то достаточно тесно; спать им теперь приходилось по очереди, причем у первого узника, израненного, избитого, да еще в наручниках, оспаривать право на тюфяк было трудно. Жозеф Голье оказался самым разговорчивым из троих. Первый лежал, стиснув зубы, и нельзя было понять, молчит ли он потому, что ему плохо, или он скорее откусит себе язык, чем произнесет хоть слово. Верзила сказал, что его фамилия Дюпоншель и что он попал сюда по ошибке. Мухи казались счастливыми оттого, что в хлеву теперь было уже трое животных.
– Ох и воняет же здесь, – говорил Жозеф, – просто поверить нельзя, что так может вонять!
По ошибке? По какой же это ошибке? Если ты патриот, об ошибках говорить не приходится.
В подобных местах теряешь счет дням и ночам. Тарелка горячей воды, которую суют тебе и называют супом, порция хлеба, которую надо растягивать на двое суток, наряд по уборке параши – этого все-таки мало, чтобы заполнить как следует время. Понемногу завязывалась беседа. С оглядкой, конечно, потому что все они помнили про наседку. Жозеф был электромонтером, Дюпоншель – приказчиком у мясника. Про первого жильца они не узнали и этого – уж слишком скупо цедил он слова. Судя по манере разговаривать, он был из интеллигентов. Правда, очень уж трудно было вообразить, чтобы этот жалкий тип, избитый, усиженный мухами, мог за стенами тюрьмы что-нибудь собой представлять. Это был мужчина лет сорока, светлый шатен, с тонкими губами и толстой шеей. Лицо у него заросло щетиной самых разных мастей. В то утро с него сняли наручники. На какое-то время тюремщики, видно, отказались от мысли что-либо у него выведать.
Отказались не только тюремщики – отказались и Жозеф с Дюпоншелем. Растирая затекшие запястья, он упрямо твердил:
– Я ничего не сказал… ничего им не сказал…
Больше они от него ничего не добились, разве только что зовут его Андре Менар.
Все трое говорили, что они политические. Может быть, для того, чтобы меньше опасаться друг друга. Но разве в таких делах докопаешься толком до правды?…
Дюпоншель, как попал в камеру, тут же заявил:
– Дорого бы я дал, чтобы узнать, что они сделали с майором Арно!
Голье тоже не вчера родился: у него в организации было известно, что майор Арно, схваченный тремя неделями раньше, возглавлял руководство подпольной армией в этом районе. С туповатым видом Голье стал расспрашивать Дюпоншеля. А третий и ухом не повел – ему и без того забот хватало, с его болячками. Чертова наседка! До чего примитивно работает!
Голье разговаривал с первым узником предупредительно и мягко. А вот верзила не церемонился – пер напролом. Да, хорошо бы знать, к каким организациям принадлежат твои соседи… – Всякими хитроумными уловками Жозеф пытался выведать правду. Но рядом все время была наседка. А может, это как раз и есть сам Жозеф?…
– Хоть бы они поскорее назначили мне казенного адвоката, – сказал он однажды. – Теперь, когда самому выбирать уже не дают…
И как раз на другой день Дюпоншеля вызвал его адвокат.
– Повезло тебе!
– Так ведь я тоже его не выбирал! – ответил Дюпоншель.
Оставшись с Менаром вдвоем, Жозеф доверительно сказал:
– Парень хитер… Все время намекает, что он в партии… Хочет в доверие втереться…
Менар ничего не ответил на это. Он думал о том, что верзила Дюпоншель и был скорее всего наседкой, но Жозеф… Быть может, и он что-то вынюхивает…
– Мой адвокат со мной встретиться не мог, – сказал Менар. – Я в одиночке сидел.
Очко в пользу Жозефа: он не стал больше ни о чем расспрашивать.
Так или иначе, был верзила наседкой или не был, но спустя несколько дней он сдал. Вообще-то с парнями его комплекции такое бывает: на вид здоровяк и вдруг – с копыт долой! Видно, в этом дворце распорядок дня ему не подошел. У него болел живот, и он единолично захватил в камере место общего пользования. Жозеф не переставая острил по этому поводу. Почему бы не посмеяться!
От врача, к которому Дюпоншель отправился на прием, он вернулся в большой досаде. К врачу можно было попасть не чаще чем раз в три дня: в тюрьме из тысячи двухсот заключенных добрая тысяча была больна. Менару ходить к врачу было не под силу, и Дюпоншель осмелился попросить врача прийти к ним в камеру, на что тот ответил, что не намерен являться с личным визитом ко всякому, кого избили чуть посильнее обычного, иначе этой каши ему за всю жизнь не расхлебать.
Жозефа тоже стал мучить зуд; жить втроем на этом пятачке было с каждым днем все труднее; от жары, духоты и зловония по утрам с ними случались обмороки.
Когда Дюпоншеля еще раз вызвали к адвокату, Жозеф сказа: кто, мол, приводит слишком много доказательств, тот ничего никогда не докажет. К чему такое усердие? Хочет привлечь к их камере внимание? Но зачем? Врачи, адвокаты… стукачи они все!.. Он повторил потом то же самое и Дюпоншелю, наседке, когда тот, возвратившись в камеру, сообщил, очень гордый собой, что он рассказал своему защитнику о гнусных условиях, в которых содержатся заключенные, и защитник проявил сочувствие к его судьбе.
– Своему защитнику! Да ты совсем спятил! Ты еще свою кормилицу сюда пригласи!
Эх, если бы им хотя бы передачи получать разрешили! Они подыхали с голоду, а чего бы они не отдали за щепотку табака! В первые дни Менар получил одну посылку, но это было уже давно…
– Мы имеем на это право, – говорил Дюпоншель.
– Имеем право! – взорвался Жозеф. – Нет, я сейчас лопну от смеха! Имеем право, не имеем права… Дадут тебе передачу – ты им скажешь спасибо, и все дела!
Они и впрямь подыхали с голоду. Да еще эта проклятущая солома везде, к чему ни притронься.
Однажды дверь отворилась в неурочный час, и надзиратель, не тот, курносый, а другой, с лицом цвета брюквы, шагнул в камеру, – инспекторская проверка? – и за ним следом ввалился детина, длинный и тощий, который постоянно чесал себе нос. От этого визита добра никто не ждал. Как же они были удивлены, когда длинный детина вдруг дико взъярился, – они даже не поняли, что его так разозлило, и надзиратель тоже ничего не понимал. А детина взял руку Жозефа, раздвинул пальцы.
– Да у него чесотка… И у этого тоже…
Дюпоншель оторопел и все порывался объяснить, что у него вовсе не чесотка, а с животом расстройство…
– А я вам говорю – чесотка!
Ну ладно, пусть будет чесотка, если ему так приятнее. А доктор – это в самом деле был доктор – наклонился над третьим преступником, согнал с него мух.
– Стыд и срам, – сказал он, с силой напирая на «с» в обоих словах, – стыд и срам!
Жозефа это заявление поразило больше всего. Надзиратель попытался было вякнуть, что от этих мерзавцев вонючих никак не добьешься, чтобы они чистоту соблюдали.
О-ля-ля! Ну и дал же доктор этой брюквенной роже нахлобучку!
– Молчите! Стыд и срам! Французов! Так содержать французов!
Раздраженные голоса удалялись по коридору. А Жозеф в камере повторял:
– Стыд и срам! Стыд и срам!
В тот же день всех троих посадили вместе с жандармом в старую, разболтанную машину и повезли в расположенную на холме больницу: тюремный госпиталь был забит уже полностью, и теперь для нужд тюрьмы приспособили частную клинику. Странное их охватило чувство, когда их везли из тюрьмы в больницу, везли через весь город, затаившийся и настороженный, где еще так недавно они жили на воле и участвовали в борьбе, которая продолжалась ныне без них.
Больница была не слишком современная, с большими палатами и низкими потолками. До войны здесь лечили рабочих с больших заводов, больница была связана с ведомством социального обеспечения. Теперь, когда ее передали тюрьме, она представляла собой любопытную картину: среди сестер и санитарок всюду торчали надзиратели; в палатах всю ночь напролет горели синие лампочки, и больные порой просыпались только лишь для того, чтобы после мрака тюрьмы полюбоваться этим слабым мерцанием.
Тот же врач, что определил их сюда, наведался к ним в палату. Их койки стояли рядом, и Жозеф еще теснее сошелся с мсье (как он теперь называл Менара), но мсье по-прежнему был немногословен. И оба остерегались наседки. Тем более что Дюпоншель как-то спросил:
– Скажи-ка, Жозеф, ты ничего не слыхал… про майора Арно? Говорят, его пытали.
Из-за какой-то чесотки держать арестантов в постели – это было неслыханно. Но когда старшая сестра сказала об этом врачу, тот послал ее ко всем чертям. Отличный мужик, этот врач! Похоже было, что он собирается перевести сюда всю тюрьму. Он устраивал в связи с этим скандал за скандалом… В тюрьме, утверждал он, свирепствует тиф. Кто знает, может, оно так и было… Во всяком случае, все трое находились у него под постоянным наблюдением.
Когда инспектор Беллем захотел еще раз допросить его пациента, доктор – он занимал должность старшего инспектора всего департамента, был, так сказать, префектом по медицинской части – сурово его отчитал: