Им казалось, они в надёжном укрытии, но при первых же звуках воздушной тревоги их карточный домик рассыпался. Она поскользнулась на железной лестнице (ещё на хемстедской квартире) и сильно ушибла колено. Падая, она успела заметить кувыркающийся в сером небе предмет: он как-то странно заваливался набок, готовый вот-вот упасть. Такое затяжное падение. Потом пропал из виду, и зеваки стали расходиться. Над городом в сумеречном небе медленно проплыл левиафан{12}, — казалось, своим китовым брюхом он задевает верхушки деревьев. Ушибленное колено ныло. Иссиня-чёрный кровоподтёк — так можно и ногу сломать. Внезапно её пронзила мысль, — она машинально следила за тем, как он наливает в таз тёплую воду, — или не мысль, а какое-то тошнотное чувство, — думать она не думала, всё плыло перед глазами, — что, окажись у неё на руках в ту минуту ребёнок, это падение на лестнице могло бы… Нет. Только не это. Она совсем недавно потеряла ребёнка. Но обречённости в ней не было. Его у неё отняли: дверь захлопнулась, она осталась внутри; чему суждено умереть, умерло. Но обречённой она себя не чувствовала. И он отодвинул таз с грязной водой, повторяя: «Бедняжка Джулия, бедная наша Джуди». И сразу всё стало на свои места, и я подумала, — не беда, что «Ларк» больше не сможет платить нам за переводы, и даже то, что они зарубили книжную серию Рейфа «Французский Парнас»{13}, — тоже не страшно, и бог с ним, с «Уикли», который теперь слился с каким-то пропагандистским органом. Главное, Рейф сказал, что всё это чепуха, — чем просиживать в конторе, уж лучше пойти добровольцем на фронт. А она не запричитала, не заголосила (хотя могла бы!). Господи, иди, иди, иди поскорей, иди.
Она его в себе похоронила до поры до времени, как хоронила многое другое, — «когда-то ведь война кончится» (никогда она не кончится!). Я не рассчитала силы: «Вот что я вам скажу, г-жа Эштон, у вас чудесное тело, — подумайте, вы потом пожалеете, что не оставили ребёнка». После, когда всё кончилось, она сняла комнату в Корф-Касл, — поближе к Рейфу (он уже служил). Их вот-вот должны были отправить на передовую, и как-то раз, вспомнила она, выходит он из ванной, перебросив через руку полотенце, а она смотрит и говорит ему: «С этим полотенцем, переброшенным через руку, как салфетка, ты похож на полового». Корф-Касл был уже после аборта, и всё между ними осталось, как прежде, если не считать провала в памяти, вроде чёрной дыры, зиявшей как пустота, пещера, полая глазница. Чёрная пелена никак не хотела рассеиваться.
Внешне ничего не изменилось. Только стало холоднее. Только — несмотря ни на что — я ждала, что ты вернёшься, и ты приходил, и старался быть нежным, но что толку? Её бил озноб при мысли о том, что ей предлагают жалкую подачку вместо прежнего богатства.
Будь рана открытой, она справилась бы. А тут — как совладать с готовой поглотить тебя пустотой?
«Прости» (будто слова ещё что-то значат), «прости, Джуди, если чем обидел».
Непросто изжить чувство страха, если попытаешься отрешиться от себя самого с помощью новейшей психотерапии. Возможно, знание даже вредит. Лучше не знать вовсе. Чем сильней провал в памяти, тем глубже чёрная дыра; чем бесформенней пелена мрака, тем ослепительней хлынет свет, тем ярче просияют звёзды, — надо только до этого залечить раны. Довольно для каждого дня{14}. Но день этот ещё не наступил. И всё больше пугаясь, всё глубже уходя в своё чёрное «я» при встрече с Рейфом, она всё сильнее к нему привязывалась.
Наша квартира, наша комната, наша постель. Не нервничай, ты всё испортишь, — внушала она себе, и мысль эта её поддерживала, когда она лежала, сжавшись в комочек на краю постели. «Может, чайник вскипятить?»
Пусть не беспокоится — он всё приготовит сам. Как он мил! Какой он заботливый!
Он возвращался, как и прежде, ровно в ту минуту, — ни раньше, ни позже — когда на плитке закипал чайник. И она думала про себя: вот сейчас, на мгновение, всё прекрасно. И так будет всегда. Ловила себя на том, что вслушивается, точно приставив к уху морскую раковину, — к дальнему отзвуку далёкого эха. Во что именно она вслушивалась? Она, наверное, сказала бы, — в лёгкое гудение закипающего чайника, а на самом деле, она вслушивалась в отзвук его голоса, что, как в раковине прибой. Голос у него огрубел, голосовые связки окрепли, но обертоны остались — эхом. В него-то она и вслушивалась напряжённо; его-то и ловила ухом, — она и замуж вышла из-за голоса, и при смерти оказалась из-за него. В нём — корень её бегства, свободы, вдохновения.
Всё дело в его голосе. Неважно, связана его речь или нет с манерой выражения, — вслушивалась она в невысказанное словами, всё время ловя себя на мысли: «Как тихо! Наверное, сейчас три или четыре». Говори она вслух, она, возможно, заметила бы: «Лондон — это самое тихое место на земле, когда ночью в нём замирает жизнь». И добавила бы: «После воздушного налёта такая тишина, как на кладбище. Мы бредём среди камней, булыжников, — что ни камень, то надгробие, часть рухнувшей стены, кусок лепнины, чудом не упавший нам на голову». Впрочем, так она не думала и, уж конечно, не говорила, а если б даже и думала, то никогда не сказала бы: ведь он только что с фронта.
А завтра опять на передовую. Завтра, сегодня. Как водится, они заварят чай, в коробке под книжным шкафом на полке для обуви отыщут вместе несколько яиц. Закурят, и, наблюдая за тем, как начинает брезжить над спящим городом зимний рассвет, он скажет ей о том, о чём (видит Бог) лучше было бы помолчать. Будь он типичный англичанин, он никогда об этом не заговорил бы; но тогда разве она вышла б за него замуж? Когда она за него выходила, он был другим человеком. На это она и поймалась.
Она вслушивалась в шум раковины, в голос сидящего рядом мужчины, ухом ловя тот момент (она привстала на постели, опершись на точёный локоть), когда раздастся лёгкое гудение закипающего чайника.
— Ты вся дрожишь.
— Нет.
Был предрассветный, ведовской час — самое время для всякой чертовщины. Вот-вот что-то произойдёт — здесь, в комнате, где священный огонь — это горящее пламя газовой конфорки, а орудием божественного или дьявольского вмешательства служит чайник. Ей ли не знать симптомов приближающегося взрыва? — она выжата как лимон, гладкие пряди волос откинутые назад, открывают «и так чрезмерно высокий фламандский лоб» (выражение Пейтера{15}), как он любил повторять, — точно что-то случится. Нет, бурного излияния чувств не произойдёт. Будет что-то другое, близкое, похожее, как схожи меж собой лёд, пар и вода, притом, что они три разных состояния одного и того же. Это произойдёт здесь. Сейчас. Они сами вызовут дух, и он… И он… «Хочешь сигарету?» «Что? Ах да, конечно» — Он шарит глазами по комнате, ища спичечный коробок, знакомым движением хлопает себя по карманам (сначала по карманам халата из верблюжьей шерсти, потом, не найдя, тянется к карману гимнастёрки цвета хаки). У неё сжалось сердце: вот оно, в них вселился какой-то бес. Что-то они вызвали, что-то между ними встало… «Ты вся дрожишь».
«Да нет, ничего, просто рука затекла, знаешь, бывает, когда отлежишь…». Резко поднявшись, она села на кровати, — на супружеском своём ложе, на смертном своём одре, на кресте, где ей суждено восстать.
Каждая следующая сигарета, если задуматься, — как звено единой цепи. Получается сплошное кольцо сигаретного дыма, если курить одну за одной. Вот и сейчас, они курили фимиам, отдавая дань ритуалу, — сегодня, завтра, вечером, поутру… А если задуматься, то дурман, который они вдыхали, этот высушенный измельчённый лист, — на самом деле растение с белым цветком. Выходит, символом табачных воскурений служит белый цвет, знак забвения, белый цветок? Не то чтоб она рисовала его в своём воображении, или мысленно уподобляла одно другому, — просто так само собой складывалось. Белое соцветие с острыми лепестками, наподобие лотоса, если угодно, — и обязательно белое. Этот образ выплывал на буддистский манер из глубин подсознания, как из прошлой жизни, если верить в мистику, — впрочем, ей совсем не хотелось отвлекаться от действительности. Пустое это.
Настоящее — вот главное. Вот он, зримый знак, начертанный в воздухе. Если вчитаться в его скрытый смысл, — всмотреться в складки гимнастёрки цвета хаки, небрежно брошенной на спинке кресла; в протёртую до паутинной власяницы ткань на сгибе рукава его халата из верблюжьей шерсти; приглядеться к жёстким волоскам верблюжьей шерсти на плетёном шнуре, которым он подвязывался, всё становится на свои места: он — Святой Антоний.{16} Да, мученик. А она кто? Тоже святая? И кто же? Клара?{17} Два отшельника, уединившиеся в келье, — то сойдутся, то разойдутся: ищут и находят один и тот же ответ в фимиаме, поднимающемся в предрассветный час к потолку холодной часовни девы Марии. Вот и найден ответ, — они нашли его в ночи, сидя в холодной гостиной в Блумсбери на Куинз-сквер, и произошло это под утро накануне его очередного отъезда во Францию.