Она так и не спросила, она вообще ни о чём не спрашивала. Не потому, что не могла или не хотела судачить о тех, кто приходил сюда на чашку чая, — просто знала, что уже поздно. Хотелось побыть вдвоём, наедине — возможно, в последний раз.
Впрочем, она немного лукавила; она знала, что вот уедет он, и она в любую минуту может остаться мысленно с ним наедине, когда захочет, — за чашкой чая, за сигаретой. Когда его нет рядом, она живёт полной жизнью. Возможно, он даже ближе к ней, когда его нет рядом. Но пока он с ней.
Ей нужно удержаться: она, как воздушный акробат под куполом цирка, идёт, проверяя каждый шаг, по туго натянутому канату, узенькой ленте, верёвке, тонкой пуповине, серебряной нити, что связывает их с прошлым. Да прошлое разлетелось к чертям собачьим! Воскликнете вы. Его уже в 1917-м как не бывало. Взорвали, уничтожили; от прежнего уклада ничего осталось, одни развалины — и те вдребезги. Всё кончено. Неправда! Реальность продолжает жить в душах тех, кто родился до августа 1914-го. В их душах. Тот предвоенный год они провели в Италии, потом почти целый год жили в Англии, как муж и жена. Целых два года вместе. Один год в Англии, после свадьбы, а до этого вместе, вдвоём, в Париже, Риме, на Капри, в Вероне, Венеции.
Не высказанные вслух слова как бы сцепляли города незримой нитью памяти, шёлковым шнурком, тонкой серебряной цепочкой, со светящейся изумрудной подвеской, — Венецией, этим чудом, ради которого, казалось ей сейчас, можно претерпеть страдания последних двух лет. Сначала 1914-й, потом 1915-й, потом она умерла — потеряла ребёнка. Провести три недели в жутком родильном доме, чтобы потом вернуться, как ни в чём не бывало, к Рейфу, — так не бывает! Она стала другим человеком. Разве могла она по-прежнему блаженно предаваться любви, как говорил Рейф, когда впереди ничего хорошего не маячило, и на будущее легло проклятие, произнесённое скрипучим голосом старшей акушерки: «Знаете, милочка, пока идёт война, вам лучше не рисковать, не заводить второго ребёнка». Попросту говоря, воздержись от супружеской жизни, не подпускай к себе мужа. А как воздержаться, если он для неё — всё: родина, семья, общение. Всё — понимаете? И розы на подушке, и радость встречи: «Дорогой, ты вернулся!»
Розы, говорите?
На столе стоял букет роз, он осыпался, — несколько лепестков лежали в чашках. Видно, у них перебывало много людей. Отчего же, она всегда готова поговорить об общих знакомых, о Морган, о том юноше в итальянском плаще, — извольте. Она явственно различила чётки — нанизанные на шнурок бусинки, в которых отражались крохотные города: она собрала их в горсть, и они стали похожи на символические храмы в складках папской ризы на триптихе. «Мы — фигуры на триптихе».
— Ты о чём, Жюли?
— Мне вспомнилась Италия…
— Проникни в душу и узри…
— Да-да…
— … навек запечатлённый образ, — загнусавил он, насмешливо елейным голосом, «И-т-а-л-и-и-и».{22} Разве думал он, разве мог он предположить в ту минуту, насколько хрупка эта связь, как легко порвать тонкую, как паутинка, серебряную нить, — всю в воспоминаниях, как в капельках росы?
— Или же…
Господи, неужели она это сказала? Просто шепнула. Он тогда так расстроился, когда она процитировала: «Неистовые исчезнут навеки».{23} «Ну уж, — поморщился Рейф Эштон, — переборщила».
Она продолжала перебирать свои вещи, нашла пояс с резинками. «Брось! Ты никуда не пойдёшь!» — сказал он ей, выхватывая у неё из рук кусок шёлковой материи с болтающимися резинками. Милая вещица, она сшила её специально, чтоб носить во время беременности, а резинки и пуговицы — очень удобные — срезала со старого пояса. «Ты никуда не пойдёшь в такую сырость», — сказал он, зашвыривая в дальний угол её шёлковый поясок с эластичными вставками и крепко пришитыми пуговицами, с застёжками на спине.
— Откуда ты знаешь, что на улице туман?
— Глупышка — посмотри в окно, видишь, какая темень!
— Между прочим, не темнее, чем было в то же самое время в прошлый раз. То есть вчера в шесть-семь утра…
— Вчера… вчера…
Спорить было бессмысленно. Она подобрала пояс. Ноги сделались ватными, и она присела на стульчик с прямой спинкой, по другую сторону книжного шкафа. Таких старинных стула с позолотой, элегантной обивкой из выцветшего шёлка и лакировкой, подёрнутой патиной, у них было два. Как и испанскую ширму, они получили их вместе с комнатой — так сказать, в придачу, — от хозяйки, г-жи Амез.
Половина их собственного скарба, перевезённого со старой квартиры в Хемстеде{24}, пылилась в подвале в коробках, вместе с частью книг, кухонной утварью и сервизом. Кровать, впрочем, — их. Остальная мебель — она оглядела комнату, составляя в уме список вещей… Подняла глаза вверх: а он уже затягивает ремни на чемодане. Дальше рюкзак, — подтянул его, подтащил к кровати. Присел, полностью одетый, на край — чем не британский офицер на побывке? Затянул потуже узел на рюкзаке, потом вдруг начал его развязывать — будто что-то искал. Застегнул на руке ремешок с часами. Потом опять расстегнул. «Иди ко мне».
Она встала с уморительного позолоченного стульчика, чувствуя себя абсолютно лишней, — как несчастный ребёнок, которому не досталось места на празднике: все пятьдесят стульев или сто, что обычно берут напрокат для свадьбы, оказались заняты. Золочёный стул у неё за спиной превратился в пятьдесят золочёных карет, — она даже не оглянулась, не проверила, что сталось с другим стулом, в пару к этому, где она ещё вчера аккуратно сложила одежду Привычка с детства — ничего не поделаешь. А стулья всё разрастались у неё на глазах, вот уже и столы пошли громоздиться один на другой. Комната поплыла, как бывает во время воздушного налёта, правда, потолок остался на месте. Потом всё стихло — ни шороха. Значит, бомбёжки не будет. Она побрела через всю комнату, волоча за собой по полу пальто: свободной рукой пытаясь стянуть через голову тёплый свитер. Какое там! Он в два счёта сдёрнул с неё пуловер, вырвал из руки пальто и повалил её на кровать, забрасывая подушками, подтыкая простыни, укрывая, как ребёнка, серой накидкой.
Сел рядом с ней на кровать и снова стал копаться в рюкзаке:
— Я хочу, чтоб ты сохранила для меня кое-что. Очень дорогую для меня вещь. Обещай, что выполнишь.
— Да, — она сразу согласилась. — Конечно.
И тут он выкладывает поверх накидки, которой укрыл её, пачку писем.
— Что это?
— Я же говорю, очень дорогая для меня вещь — твои последние письма. Я чуть было не захватил их с собой на фронт.
— Я напишу тебе ещё.
— Да, знаю… ты будешь… будешь мне… писать…
Лица при этом не было видно — он склонился над рюкзаком. Она видела только его опущенные плечи, плечи британского офицера, как у манекена в витрине портного. Неизвестно, правда, выставляют ли лондонские портные манекены в военной форме? Кстати, сколько у него полосок на рукаве? Не много — ладонь (тыльной стороной вниз) заскользила по одеялу, чтобы дотронуться, и тут пальцы наткнулись на какой-то предмет, лежавший сверху на покрывале. Повернула руку ладонью вниз и нащупала металл.
— Это же твои часы. Ты забыл свои часы.
Держа их за расстёгнутый ремешок, она сбросила простыни и с обнажёнными плечами села на кровати. Он прав: холодно! Я должна его проводить. Вот он берёт фуражку. Пробегает пальцами по корешкам книг на полках. Поправляет козырёк. Поддерживает рюкзак на плечах, обводит глазами комнату…
— Ты забыл о них, — она протягивает ему раскрытую ладонь, на которой лежат часы.
Он берёт в руку ремешок. Садится рядом. Она расстёгивает рукав гимнастёрки цвета хаки с нашивкой, обнажает твёрдое мужское запястье, стараясь обхватить его пальчиками. Не хватает, — тогда она складывает пальцы браслетом, сжимает потуже. Просит у него ремешок:
— Можно, я сама тебе надену?
Он морщится, отмахивается от неё, смотрит на часы.
— Перебарщиваешь, — бросает через плечо. Он уже ей это говорил. — Плохо получается, Фриц, — обращается он к кому-то.
Потом берёт её кисть, примеряя ремешок.
— Великоват, — замечает, застёгивая на последнюю дырочку. Встаёт. Шарит на столе, хлопает себя по карману, достаёт нож и начинает протыкать в ремешке отверстие.
— Что случилось?
— Я же говорю, у тебя слишком тонкое запястье (продолжая при этом делать отверстие).
— Ты так испортишь ремешок!
— Ты уверена? — переспросил он, пряча от неё лицо. Рядом были его плечи — плечи британского офицера на побывке. Он уезжает. Постарайся не думать про его плечи… Он сгребает её руку в свою ладонь. — Да, — говорит задумчиво, — тонкие пальчики. Ни на что не годятся, только одно умеют — держать перо.
Целует каждый пальчик, да только к чему всё это? Не надо плакать. Никто и не плачет.