— Двадцать седьмой? — изумился лейтенант. — Тебе? Да быть этого не может! — Этот широкобородый цокающий дед, которого он только что дважды назвал отцом, был годом моложе его, Савича? Что же это такое?
Глядя на него, Журавлев немного оторопел: уж не дал ли он какого-нибудь маху? И видимо, счел за благо сразу же поглупеть, стать вовсе блаженненьким: он сгорбился, заморгал.
— Да ведь… сваток ты мой жаланненький! Годки-то мои не сцитаны! У бога и пять годов за один день! А табе сколько же их надо? Поменьше аль побольше?
— Да мне не все ли равно! Не в годах дело, в бороде твоей! Борода меня с толку сбила: никогда бы не подумал, что ты с пятнадцатого года. А я — четырнадцатого! Сбрил бы ты ее к лешему, что стариком ходишь?
Он сказал это и запнулся. В голубых глазах скобаря промелькнула чуть заметная искорка.
«Учел, хитрец! — спохватился Савич. — Эх, зря я брякнул про свои года!»
А Иван Егорович уже не без удовлетворения погладил свою бороду.
— Цаво же борода? — спокойно сказал он. — Борода — стяпенство! Без бороды и нацальство не залюбе. А то хоть давай так: я свою сбрею, а ты сабе отрасти!
После довольно долгого разговора Савич убедился, что скобарь был действительно любопытный человек. Дореволюционной закалки мужик, битый, мятый, варенный в семи водах, с тысячами заблуждений и суеверий, с кашей в голове «насчет политики», но зато с одним внутренним, глубоким и непреодолимым знанием: барина, помещика, барона, немца надо бить. Не часто у нас встретишь двадцатишестилетнего снайпера, который сам платил недоимки в волость, с которого урядники сбивали картуз, который по часам мялся на ногах в барской прихожей.
Этот человек вел свое летосчисление «до зямли» и «посля зямли», а «зямлю» ему дала Советская власть в 1940 году. «И за тую зямлю, — просто, без всякой рисовки сказал он, — за каждую нивку я, браток ты мой жаланный, против гадов по колено в ихнюю кровь встану!»
Савич быстро поглядел в глаза партизану и подумал: «Афиногенов действительно прав, упускать такого нельзя».
— Хорошо, товарищ Журавлев, — сказал он ему наконец, — не возражаю. Захотел к нам — примем. Дело найдется. Но тут есть одно: уговор дороже денег, как говорят. Сам видишь, у нас не партизанский отряд, у нас воинская часть. Да еще какая! Балтийские моряки. Значит, для нас порядок, дисциплина прежде всего. Командирское слово тут закон. Скажу, допустим, сбрить бороду — завтра чтобы ее не было. Пошлю на верную смерть, — а всяко, брат Журавлев, бывает, — без слова идти. Приказано нам сидеть — сиди как примороженный. Это тебе понятно?
Он остановился; в том, как вдруг зашевелились золотисто-рыжие брови скобаря, как задвигалась его борода, почудилось не совсем ладное.
Иван Егорович некоторое время сидел молча, осторожно, задумчиво сгибая и разгибая пальцами машинально взятый им со стола здоровенный четырехдюймовый гвоздь.
Рот его под пышными усами был по-детски приоткрыт. Голубые, тоже совсем ребяческие глаза смотрели сквозь Савича куда-то вдаль. Потом взгляд рыжебородого не спеша остановился на собеседнике.
— Нд-а-а-а, — совсем нараспев произнес он, — это-то я все понимаю. Цаво тут не понять? А вот… што я табе, друг любезный, спрошу. У табе жёнка-то е?
— Жена? — вопросом на вопрос ответил Савич. — Есть у меня жена.
— Нд-а-а-а! И ребята небось е?
— Нет, детей у меня, брат, пока еще нет.
— Нд-а-а-а! — снова протянул бородач, сладко закрывая глаза. — А у меня, брат, пять сынов е… пять мальцев. Один одного цище!..
Он остановился, подумал.
— Так ты мне, видать, командиром и будешь?
— Точно, — ответил Савич, ломая голову над вопросом, как ему не отпугнуть чудака.
— Табя я и слухать должон? Скажешь: ложись, Журавлев, в яму — лягу? Скажешь: живи — живу?
— Да, на то похоже, товарищ Журавлев.
Тогда глаза Ивана Журавлева совсем плотно зажмурились. Благодушное, но непоколебимое упрямство выразилось на его розовом волосатом лице; даже борода как-то выдвинулась под углом вперед, твердо и упрямо.
— Ну, брат, не! — решительно сказал он.
— Что «не»? — спросил Савич.
— А вот то — не! Не выйде этого!
Такой оборот разговора Савичем предусмотрен не был. В то же время, чем дальше он беседовал с этим удивительным бородачом, тем сильнее он, капитан-лейтенант Савич, чувствовал, что выпускать Журавлева из своих рук жаль. Нет, нет! Савич понял, что эти странности не были ни кривлянием, ни глупостью, а характером человека, человека другого склада и словно другой эпохи.
Пока длился разговор Савича с Журавлевым, политрук Вальде дважды заглянул к командиру. Краснофлотец Разговоров тоже прошел взад-вперед и наконец поставил на стол сразу и жирный суп с фасолью и второе. А беседа еще только подходила к концу.
Кто знает? То ли слова капитан-лейтенанта убедили бородача, то ли его заставила призадуматься одна совсем особенная винтовочка, так, между делом показанная ему, — словом, так или иначе, он задумался. Савич, внимательно следя за Журавлевым, начал считать себя уж близким к победе. Однако после размышления бородач хлопнул себя ладонью по колену:
— Ну, брат командир, што мне табе сказать? Вот табе мое опоследнее слово: хошь так, хошь не. Давай, брат, мы с тобой сборемся! Побори меня — слуга твой буду до века. Ну ж, коли я табе поборю — квит, прощай, милый… Только ты тогда Жорова и видел.
Лейтенант Савич не сразу понял своего собеседника, а когда понял — оторопел.
— То есть как это так «сборемся»? — спросил капитан-лейтенант в полном недоумении. — Да ты, друг мой, что?
— А все так же! — спокойно ответил Журавлев. — На охапоцки. Не по-цыгански, не! Жорова табе не побороть! На, видал?
И, показав Савичу все тот же толстенный тесовый гвоздь, он неторопливо пальцами одной руки сложил его надвое.
Обстановка, как говорят, создалась сложная. Она была детально изучена и обсуждена Савичем и Вальде ночью, через тонкую тесовую переборку. В конце концов комиссар, полный, немолодой уже латыш, даже прихромал на раненой ноге в закуток капитан-лейтенанта и осторожно сел на его койку. Он посмеивался: как-то, мол, каплейт выкрутится; но затем переменил тон.
— Да, Саша, Саша! — бормотал он, прикуривая крученку от крученки. — Конечно, такие случаи строевым уставом армии не предусмотрены. А хорош мужик; «сбороться» — говоришь? На охапочки? Дубóк! По-латышски: озолс!
Савич лежал, хмуро глядя то в потолок, то на огонь комиссаровой папиросы.
— А что сделаешь, Ян? Не хотелось бы упускать его… Для нас такой скобарь — находка.
— Ни-кто не са-гла-сит-ся! — помахал пальцем старший политрук. — Но… Ты послушай, что я скажу. Конечно… сбороться у личного состава на глазах… Нельзя, нет! Большой безобразие! Ну… а если… если немножко подпольным образом делать?
Савич даже сел на койке.
— Ты — что? Думаешь — можно? А ты его видел? Вон он: трехдюймовый гвоздь пальцами — пополам… Вдруг он меня… Недопустимо!
— Никто не са-гла-сит-ся! — повторил латыш. — И тем не менее! Он — хороший медведь есть; по-нашему — лацис! Куда тебе: ты есть жидковат, худосочний такой… Но он ведь, он сила неорганизованная? Он — на охапочки, а ты — джиу-джитсу; ты — французская борьба, другие хитроумные штучки. А? Что скажешь?
— Попробовать разве?
— Как тебе говорить? Такой большой нарушение устава был бы огромный безобразие… Но подумаем так: Журавлев — краснофлотец? Еще нет! В ряды флота мобилизован? Еще нет… Форму получал? Опять еще нет… Так разве не имеет права молодой, веселый командир немного бороться с какой-нибудь вольный товарищ? Так — шито-крито, не для публики! Давай завтра утречком ты, он, я… Отойдем тихо-смирно куда-нибудь в сторонку, так сказать, за кулисы, и… Смелый богом владеет, по русской пословице…
Так и было постановлено.
На рассвете седьмого числа кандидат в разведчики флота Журавлев Иван был срочно вызван к капитан-лейтенанту. Затем командир и комиссар ушли в сад мызы на пруд; должно быть, искупаться, Журавлев с винтовкой сопровождал их: фронт, безоружным от дома — ни на шаг!
Было теплое утро, на траве лежала роса, от яблонь пахло крепко и пьяновато — белым наливом. Кок Мелентьев, резавший лук на садовой скамье, посмотрел им вслед.
— Гляди, чудо-то наше командиры куда-то повели… Не в пруду ли утопить хотят, дал бы бог… Смотри, борода каким павлином вышагивает: что твой индюк! — сказал он дежурному по камбузу Паше Шевелеву.
Полчаса спустя все трое вернулись. Только теперь Иван Егоров Журавлев шел отнюдь не по-павлиньему. Наоборот, он плелся нога за ногу, отстав на десяток шагов от весело обсуждавших что-то капитан-лейтенанта и комиссара. Крайнее недоумение, можно сказать, полная растерянность была написана на его рыжебородом лице; он покачивал головой, разводил руками, время от времени останавливался и снова и снова крепко потирал рукой затылок и шею, точно испытывая их на прочность.