Но суть в том, что он был совершенно нов и совершенно «пришелец». Пришелец в «литературу» еще более, чем пришелец «в Петербург». Как ему были совершенно чужды «дворцы» князей и вельмож, он в них не входил и ничего там не знал, так он был чужд и почти не читал русской литературы; и не продолжил в ней никакой традиции. Все эти «Светланы», баллады, «Леноры», «Песнь во стане русских воинов»[6] были чужды ему, вышедшему из разоренной, глубоко расстроенной и никогда не благоустроенной родительской семьи и бедной дворянской вотчины. Сзади — ничего. Но и впереди — ничего. Кто он? Семьянин? Звено дворянского рода (мать — полька)? Обыватель? Чиновник или вообще служитель государства? Купец? Живописец? Промышленник? Некрасов-то? Ха-ха-ха…
Да, «промышленник» на особый лад, «на все руки» и во «всех направлениях». Но все-таки слово «промышленник» в своей жесткой филологии — идет сюда.
«Промышленник», у которого вместо топора — перо. Перо как топор (Белинский). Ну, он этим и будет «промышлять». Есть промышленность, с «патентами» от правительства и есть «промыслы», уже без патентов. И есть промыслы великороссийские, а есть промыслы еще и сибирские, на черно-бурую лисицу; на горностая, ну — и на заблудившегося человека.
(прервал, вздумав переделать на фельетон.
См. фельетон)[7]
* * *
16. I.1916
Я не хотел бы читателя, который меня «уважает». И который думал бы, что я талант (да я и не талант). Нет. Нет. Нет. Не этого, другого.
Я хочу любви.
Пусть он не соглашается ни с одной моей мыслью («все равно»). Думает, что я постоянно ошибаюсь. Что я враль (даже). Но он для меня не существует вовсе, если он меня безумно не любит.
Не думает только о Розанове. В каждом шаге своем. В каждый час свой.
Не советуется мысленно со мной: «Я поступлю так, как поступил бы Розанов». «Я поступлю так, что Розанов, взглянув бы, сказал — да».
Как это возможно?
Я для этого и отрекся с самого же начала от «всякого образа мыслей», чтобы это было возможно! (т. е. я оставляю читателю всевозможные образы мыслей). Меня — нет. В сущности. Я только — веяние. К вечной нежности, ласке, снисходительности, прощению. К любви.
Друг мой, ты разве не замечаешь, что я только тень около тебя и никакой «сущности» в Розанове нет? В этом сущность — Providentia (Провидения (лат.)). Так устроил Бог. Чтобы крылья мои двигались и давали воздух в ваших крыльях, а лица моего не видно.
И вы все летите, друзья, ко всяким своим целям, и поистине я не отрицаю ни монархии, ни республики, ни семьи, ни монашества, — не отрицаю, но и не утверждаю. ибо вы никогда не должны быть связаны.
Ученики мои — не связаны.
Но чуть грубость — не я.
Чуть свирепость, жесткость — тут нет меня.
Розанов плачет, Розанов скорбит.
«Где ж мои ученики?»
И вот они собрались все: в которых только любовь.
И это уже «мои».
Потому-то я и говорю, что мне не нужно «ума», «гения», «Значительности»; а чтобы люди «завертывались в Розанова», как станут поутру, и играя, шумя, трудясь, в день 1/10 минутки всего вспомнили: «этого всего от нас хотел Розанов».
И как я отрекся «от всего образа мыслей», чтобы ради всегда быть с людьми и ни о чем с ними никогда не спорить, ничем не возражать им, не огорчать их — так «те, которые мои» — пусть дадут мне одну любовь свою, но полную: т. е. мысленно всегда будут со мною и около меня.
Вот и все.
Как хорошо.
Да?
* * *
16. I.1916
Вася Баудер (II–III кл. гимназии, Симбирск)[8] приходил обыкновенно ко мне по воскресеньям часов в 11 утра. Он носил гимназическое пальто, сшитое из серого (темно-серого), толстого, необыкновенной красоты сукна, которое стояло «колом» или как туго накрахмаленное, — и это являло такую красоту, что, надевая его только на плечи, — как-то слегка приседал от удовольствия носить такое пальто.
Он был из аристократического семейства и аристократ. Во-первых, — это пальто. Но и самое главное — у них были крашеные полы и отдельно гостиная, небольшая зала, отцов кабинет и спальня. Еще богаче их были только Руне — у них была аптека, и Лахтин. У мальчика Лахтина (Степа) была отдельная, холодная комната с белкой в колесе, а на Рождество приезжала красивая сестра и с нею подруга — Юлия Ивановна.
С ними (барышнями) я не смел никогда разговаривать. И когда одна обратилась ко мне, я вспыхнул, заметался и нечего не сказал.
Но мы мечтали о барышнях. Понятно. И когда Вася Баудер приходил ко мне по воскресениям, то садились спиной друг к другу (чтобы не рассеиваться) за отдельные маленькие столики и писали стихотворение:
К НЕЙ
Никогда и решительно никакой другой темы не было. «Её» мы никакую не знали, потому что ни с одной барышнею не были знакомы. Он, полагаясь на свое великолепное пальто, еще позволял себе идти по тому тротуару, по которому гимназистки шли, высыпая из Мариинской гимназии (после уроков). У меня же пальто было мешком и отвратительное, из дешевенького вялого сукна, которое «мякло» на фигуре. К тому же я был рыжий и красный (цвет лица). Посему он имел вид господства надо мною, в смысле что «понимает» и «знает», «как» и «что». Даже — возможность. Я же жил чистой иллюзией.
У меня был только друг Кропотов, подписывающийся под записками: Kropotini italo[9], и эти «издали» Руне и Лахтин.
Мы спорили. У меня было ухо, у него глаз. Он утверждал, насмешливо, что я пишу вовсе не стихи, потому что «без рифмы»; напротив — мне казалось, что скорее он, не я, пишет прозу, п.ч., хотя у него оканчивалось созвучиями: «коня», «меня», «друг», «вдруг», но самые строки были вовсе без звука, без этих темпов и периодичности, которые волновали мой слух, и впоследствии мы узнали, что это зовется стихосложением. Напр., у меня:
Ароматом утро дышит
Ветерок чуть-чуть колышет…
Но если «дышит» и «колышет» не выходило, то я ставил смело и другое слово, твердя, что это все-таки «стих», п.ч. есть «гармония» (чередующиеся ударения).
У него…
У него были просто строчки, некрасивые, по мне — дурацкие, «совершенная проза» но зато «созвучие» последних слов, этих концов строк, что мне казалось — ничто. Это были и не теперешние белые стихи: это была просто буквальная проза, без звона, без мелодии, без певучести, и только почему-то с «рифмами», на которых он помешался.
Так мы жили.
Я сохранил его письма. Именно, едва перейдя в IV класс, я был взят братом Колею в Нижний[10], должно быть, «быстро развился там» (Нижегородская гимназия была несравнима с Симбирской), «вознесся умом» и написал на «старую родину» (по учению) несколько высокомерных писем, на которые он отвечал мне так:
[сюда поместить непременно, непременно, непременно!!! — письма Баудера. См. Румянцевский музей] <позднейшая приписка>.
* * *
16. I.1916
«Я» есть «я», и это «я» никогда не станет — «ты».
И «ты» есть «ты», и это «ты» никогда не сделается как «я».
Чего же разговаривать. Ступайте вы «направо», я — «налево», или вы «налево», я «направо».
Все люди «не по дороге друг другу». И нечего притворяться.
Всякий идет к своей Судьбе.
Все люди — solo.
* * *
23. I.1916
Так обр. Гоголь вовсе и не был неправ?
(Первооснова русск. действительности), и не в нем дело. Если бы Гоголя благородно восприняло благородное общество: и начало трудиться, «восходить», цивилизовываться, то все было бы спасено. Но ведь произошло совсем не это, и нужно заметить, что в Гоголе было такое, чтобы именно «произошло не это». Он писал вовсе не с «горьким смехом» свою «великую поэму», Он писал ее не как трагедию, трагически, а как комедию, комически. Ему самому было «смешно» на своих Маниловых, Чичиковых и Собакевичей, — смех, «уморушка» чувствуется в каждой строке «М.Д.». Тут Гоголь не обманет, сколько ни хитри. Слезы появляются только в конце, когда Гоголь увидал сам, какую чудовищность он наворотил. «Finis Russorum» («Конец Руси» (лат.)).
И вот подло («комически») написанную вещь общество восприняло подло: и в этом заключается все дело. Чернышевские — Ноздревы и Добролюбовы — Собакевичи загоготали во всю глотку: — А, так вот она наша стерва. Бей же ее, бей, да убей.
Явилась эра убивания «верноподданными» своего отечества. До 1-го марта[11] и «нас», до Цусимы[12].
* * *
23. I.1916
Действие «М.Д.» и было это: что подсмотренное кое-где Гоголем, действительно встретившееся ему, действительно мелькнувшее перед его глазом, ГЛАЗОМ, и в чем гениально, бессмысленно и по наитию, он угадал «суть сутей» моральной Сивухи России — через его живопись, образность, через великую схематичность его души — обобщилось и овселенскилось. Дробинки, частицы выросли во всю Русь. «Мертвые души» он не «нашел», а «принес». И вот они «60-ые годы», хохочущая «утробушка», вот мерзавцы Благосветовы[13] и Краевские,[14] которые «поучили бы Чичикова». Вот совершенная копия Собакевича — гениальный в ругательствах Щедрин. Через гений Гоголя у нас именно появилось гениальное в мерзостях. Раньше мерзость была бесталанна и бессильна. К тому же, ее естественно пороли. Теперь она сама стала пороть («обличительная литература»). Теперь Чичиковы стали не только обирать, но они стали учителями общества.