— Все побежало за Краевским. К Краевскому.
У него был дом на Литейном. «Павел Иванович уже оперился».
И в трубу «Отеч. Записок» дал «Евангелие общественности».
* * *
26. I.1916
Вот ты прошел мимо дерева: смотри, оно уже не то.
Оно приняло от тебя тень кривизны, лукавства, страха. Оно «трясучись» будет расти, как ты растешь. Не вполне — но тенью:
И нельзя дохнуть на дерево и не изменить его.
Дохнуть в цветок — и не исказить его.
И пройти по полю — и не омертвить его.
На этом-то основаны «священные рощи» древности.
В которые никто не входил никогда.
Они были — для народа и страны как хранилища нравственного. Среди виновного — они были невинными. И среди грешного — святыми.
Неужели никто не входил?
В историческое время — никто. Но я думаю, в доисторическое время «Кариатид» и «Данаид»?
Эти-то, именно эти рощи были местом зачатий, и через это древнейшими на земле храмами.
Ибо храмы — конечно возникли из особого места для столь особого, как зачатия.
Это была первая трансцендентность, встретившаяся человеку (зачатие).
* * *
2. II.1916
Поговорили о Гоголе, обсуждали разные стороны его, и у него мелькнули две вещи:
— Всякая вещь существует постольку, поскольку ее кто-нибудь любит. И «вещи, которой совершенно никто не любит» — ее и «нет».
Поразительно, универсальный закон.
Только он сказал еще лучше: что «чья-нибудь любовь к вещи» вызывает к бытию самую «вещь»; что, так сказать, вещи рождаются из «любви», какой-то априорной и предмирной. Но это у него было с теплом и дыханием, не как схема.
Удивительно, целая космогония.
И в другом месте, погодя:
У Гоголя вещи ничем не пахнут[15]. Он не описал ни одного запаха цветка.
Даже нет имени запаха. Не считая Петрушки, от которого «воняет». Но это уже специально гоголевский жаргон и его манерка. Т. ч. это тоже не запах, а литературный запах.
Он такие говорит, что Гоголь отвратителен, неинтересен и невыносим. И что у него кроме выдумки и сочинения ничего нет.
(С Тиграновым Фаддеем Яковлевичем)[16]
У него мать и прелестная жена, блондинка (кожа) и светлокудрая: бледный, бессильный цвет волос, с переливом в золото. Он сказал, что это древнейший корень Армении, что именно в старейших и захолустных местностях — сплошь рыженькие крестьянки. «Благодарю, не ожидал»[17]. Сам он черный жук, небольшого роста, — теоретик и философ.
* * *
5. II.1916
И на меня летят «опавшие листья» с моих читателей. Что им мое «я»? Никогда не виденный человек и с которым по дальности расстояния (городок Нальчик, на Кавказе) он никогда не увидится.
И сколько отрады они несут мне. За что? А я думал разве «за что», даря «кому-то», безвестному, с себя «опавшие листья»? Ибо я дал не публике, а «кому-то вон там».
Так взаимно.
И как рад я, чувствуя, как коснулся лица росток с чужого далекого дерева. И они дали мне жизнь, эти чужие листья. Чужие? Нет. Мои. Свои.
Они вошли в мою душу. Поистине, это зерна. В моей душе они не лежат, а растут.
На расстоянии 2-х недель вот 2 листа:
«18/I.916. Томск.
„Как понятна мне грусть „Уединенного“, близка печаль по опавшим листьям… Их далеко разносит вьюга, кружа над мерзлою землей, навек отделит друг от друга, засыпав снежной пеленой“, — пела моя бедная Оля и умолкла в 23 года. Холодно ей жилось! — моя вина, моя боль до самой смерти. Однажды в темную осеннюю ночь пришла ко мне грусть как внезапное предчувствие грядущих несчастий — мне было 5 лет. С тех пор она часто навещала меня, пока не стала постоянным спутником моей жизни. Полюбила Розанова — он чувствует грустных, понимает тоскующих, разделяет нашу печаль. Как Вы метки в определении душевных состояний в зависимости от обстоятельств и возраста — мой метафизический возраст, полный воспоминаний и предчувствий, в счастьи я язычница была. Не верить в будущую жизнь значит мало любить. Всю жизнь хоронила — отец, мать, муж, все дети умерли; тоска, отчаяние, боль и отупение владели душой — после смерти последней моей дочери Оли я не могу допустить мысли, что ее нет, не живет ее прекрасная душа. Если прекрасные и нравственные не умирают, не забываются в наших душах, то сами-то по себе неужели они перестают существовать для дальнейшего совершенствования? Какой смысл их жизни? Закрыть трубу, чтобы сохранить тепло, когда дрова сгорят сами, целесообразно, а если огонь еще пылает и от него людям тепло и светло — закройте трубу, получится угар и чад. Кто-то вносил огонь жизни в нас и не определил продолжительности его горения — есть ли право гасить его? Бывает иногда, что дрова сгорят, но остается головня, которая никак не может сгореть, тогда я не выбрасываю ее, но тотчас употребляю на растопку другой печи или заливаю и после тоже как матерьял для топлива употребляю — пусть на тепло идет; моя душа тоже обгорела в огне страданий, но еще не сгорела до конца — она темна и уныла, как эта головня — у нее нет ни красок, ни яркости, нет своей жизни — идет на подтопку, а Ваша — теплый, светлый огонь — нельзя трубу закрывать.
Спасибо же Вам, родной, хороший, за слезы, которыми я отвела душу, читая „Уединенное“ и „Опавшие листья“ — они для меня как дождь в пустыне. Ах, какая жизнь прожита мучительная и полная превратностей, на что она мне была дана, хотелось бы понять
А.Коливова»
Другое:
«1-е февраля.
Случайно натолкнулась на случайно неразрезанные страницы в первом коробе „Опавших листьев“. Обрадовалась, что есть непрочитанное. О Тане. Как Таня прочла Вам стих-ие Пушкина „Когда для смертного умолкнет шумный день“, прочла во время прогулки у моря.
Как хороши эти Ваши страницы. Хорошо — все, все — сначала. Какая она у Вас чудесная — Танечка. Разволновалась я. Так понятно и хорошо все, что Вы рассказали. Потом прочла последние строки — Мамины слова: „Не надо на рынок“[18]. Правда. Только ведь не всякая душа — рынок. Василий Васильевич, дорогой мой, ведь 9/10 ничего, ничего, ну ничего не понимают! Знаете, как о Вас говорят? „Это тот Розанов, что против евреев?“ Или — „это тот, что в Новом Времени?“
Нужно громадное мужество, чтобы писать, как Вы, ведь это большая обнаженность, чем Достоевский».
~ ~
«Родной мой и любимый Василий Васильевич, я получила Ваше письмо давно, оно дало мне громадную радость, сразу хотела писать Вам, да не пришлось, а потом Ириночка[19] заболела, а сейчас, вот 2-ю неделю, Евгений[20] болен, сама ухаживаю за ним. Замоталась совершенно.
Вчера ожидала людей, а Евгений говорит: „Спрячь Розанова“. Я поняла и убрала Ваши книги в комод. Не могу им дать. Не могу. Залапают. Обидят. Есть книги, которые никому дать не могу. У Вас есть слова о том, что книги не надо „давать читать“. Это совершенно совпало с нашим старым, больным вопросом о книгах. За это — нас бранят и обвиняют все кругом. Если книгу не убережешь — увидят — надо дать только — пускай уже лучше не возвращают совсем — ибо „потеряла она от чистоты своей“. Люди никак не могут понять, что дать книгу — это в 1000 раз больше, чем одеть свое платье.
Но мы иногда даем, даем с нежной мыслью отдать лучшее, последнее, и это никогда, никогда не бывает понято: ведь книга — „общее достояние“ (так говорят). Спасибо, дорогой и милый, за ласку, спасибо, что пожалели меня в Вашем письме, от Вас все принимаю с радостью и благодарностью. Как теперь Ваше здоровье?
Преданная и любящая Вас
Надя[21] А.»
* * *
14. II.1916
Какое каннибальство… Ведь это критики, т. е. во всяком случае не средние образованные люди, а выдающиеся образованные люди.
Начиная с Гарриса, который в «Утре России»[22] через 2–3 дня, как вышла книга («Уед.») — торопливо вылез: «Какой это Передонов; о, если бы не Передонов, ведь у него есть талант» и т. д., от «Уед.» и «Оп.л.» одно впечатление: «Голый Розанов»[23], «У-у-у», «Цинизм, грязь».
Между тем, как ясно же для всякого, что в «Уед.» и «Оп.л.» больше лиризма, больше трогательного и любящего, чем не только у ваших прохвостов, Добролюбова и Чернышевского, но и чем во всей русской литературе за XIX в. (кроме Дост-го).
Почему же «Го-го-го» —? Отчего? Откуда?
Не я циник, а вы циники. И уже давним 60-летним цинизмом. Среди собак, на псарне, среди волков в лесу — запела птичка.
Лес завыл. «Го-го-го. Не по-нашему».
Каннибалы. Вы только каннибалы. И когда вы лезете с революциею, то очень понятно, чего хотите: