— Оля! — сказала она и всплеснула руками, и уж не могла говорить от волнения. — Оля!
Монашенка тотчас же узнала ее, удивленно подняла брови, и ее бледное, недавно умытое, чисто лицо и даже, как показалось, ее белый платочек, который виден был из-под косынки, просияли от радости.
— Вот господь чудо послал, — сказала она и тоже всплеснула своими худыми, бледными ручками.
Софья Львовна крепко обняла ее и поцеловала и боялась при этом, чтобы от нее не пахло вином.
— А мы сейчас ехали мимо и вспомнили про тебя, — говорила она, запыхавшись, как от быстрой ходьбы. — Какая ты бледная, господи! Я… я очень рада тебя видеть. Ну, что? Как? Скучаешь?
Софья Львовна оглянулась на других монахинь и продолжала уже тихим голосом:
— У нас столько перемен… Ты знаешь, я замуж вышла за Ягича, Владимира Никитыча. Ты его помнишь, наверное… Я очень счастлива с ним.
— Ну, слава богу. А папа твой здоров?
— Здоров. Часто про тебя вспоминает. Ты же, Оля, приходи к нам на праздниках. Слышишь?
— Приду, — сказала Оля и усмехнулась. — Я на второй день приду.
Софья Львовна, сама не зная отчего, заплакала и минутку плакала молча, потом вытерла глаза и сказала:
— Рита будет очень жалеть, что тебя не видела. Она тоже с нами. И Володя тут. Как бы они были рады, если бы ты повидалась с ними! Пойдем к ним, ведь служба еще не начиналась.
— Пойдем, — согласилась Оля.
Она перекрестилась три раза и вместе с Софьей Львовной пошла к выходу.
— Так ты говоришь, Сонечка, счастлива? — спросила она, когда вышли за ворота.
— Очень.
— Ну, слава богу.
Володя большой и Володя маленький, увидев монашенку, вышли из саней и почтительно поздоровались; оба были заметно тронуты, что у нее бледное лицо и черное монашеское платье, и обоим было приятно, что она вспомнила про них и пришла поздороваться. Чтобы ей не было холодно, Софья Львовна окутала ее в плед и прикрыла одною полой своей шубы. Недавние слезы облегчили и прояснили ей душу, и она была рада, что эта шумная, беспокойная и, в сущности, нечистая ночь неожиданно кончилась так чисто и кротко. И чтобы удержать подольше около себя Олю, она предложила:
— Давайте ее прокатим! Оля, садись, мы немножко.
Мужчины ожидали, что монашенка откажется, — святые на тройках не ездят, — но, к их удивлению, она согласилась и села в сани. И когда тройка помчалась к заставе, все молчали и только старались, чтобы ей было удобно и тепло, и каждый думал о том, какая она была прежде и какая теперь. Лицо у нее теперь было бесстрастное, мало выразительное, холодное и бледное, прозрачное, будто в жилах ее текла вода, а не кровь. А года два-три назад она была полной, румяной, говорила о женихах, хохотала от малейшего пустяка…
Около заставы тройка повернула назад; когда она минут через десять остановилась около монастыря, Оля вышла из саней. На колокольне уже перезванивали.
— Спаси вас господи, — сказала Оля и низко, по-монашески поклонилась.
— Так ты же приходи, Оля.
— Приду, приду.
Она быстро пошла и скоро исчезла в темных воротах. И после этого почему-то, когда тройка поехала дальше, стало грустно-грустно. Все молчали. Софья Львовна почувствовала во всем теле слабость и пала духом; то, что она заставила монашенку сесть в сани и прокатиться на тройке, в нетрезвой компании, казалось ей уже глупым, бестактным и похожим на кощунство; вместе с хмелем у нее прошло и желание обманывать себя, и для нее уже ясно было, что мужа своего она не любит и любить не может, что все вздор и глупость. Она вышла из расчета, потому что он, по выражению ее институтских подруг, безумно богат, и потому что ей страшно было оставаться в старых девах, как Рита, и потому что надоел отец-доктор и хотелось досадить Володе маленькому. Если бы она могла предположить, когда выходила, что это так тяжело, жутко и безобразно, то она ни за какие блага в свете не согласилась бы венчаться. Но теперь беды не поправишь. Надо мириться.
Приехали домой. Ложась в теплую мягкую постель и укрываясь одеялом, Софья Львовна вспомнила темный коридор, запах ладана и фигуры у колонн, и ей было жутко от мысли, что эти фигуры будут стоять неподвижно все время, пока она будет спать. Утреня будет длинная-длинная, потом часы, потом обедня, молебен…
«Но ведь бог есть, наверное есть, и я непременно должна умереть, значит, надо рано или поздно подумать о душе, о вечной жизни, как Оля. Оля теперь спасена, она решила для себя все вопросы… Но если бога нет? Тогда пропала ее жизнь. То есть как пропала? Почему пропала?»
А через минуту в голову опять лезет мысль: «Бог есть, смерть непременно придет, надо о душе подумать. Если Оля сию минуту увидит свою смерть, то ей не будет страшно. Она готова. А главное, она уже решила для себя вопрос жизни. Бог есть… да… Но неужели нет другого выхода, как только идти в монастырь? Ведь идти в монастырь — значит отречься от жизни, погубить ее…»
Софье Львовне становилось немножко страшно; она спрятала голову под подушку.
— Не надо об этом думать, — шептала она. — Не надо…
Ягич ходил в соседней комнате по ковру, мягко звеня шпорами, и о чем-то думал. Софье Львовне пришла мысль, что этот человек близок и дорог ей только в одном: его тоже зовут Владимиром. Она села на постель и позвала нежно:
— Володя!
— Чего тебе? — отозвался муж.
— Ничего.
Она опять легла. Послышался звон, быть может тот же самый монастырский, припомнились ей опять притвор и темные фигуры, забродили в голове мысли о боге и неизбежной смерти, и она укрылась с головой, чтобы не слышать звона; она сообразила, что, прежде чем наступят сырость и смерть, будет еще тянуться длинная-длинная жизнь, и изо дня в день придется считаться с близостью нелюбимого человека, который вот пришел уже в спальню и ложится спать, и придется душить в себе безнадежную любовь к другому — молодому, обаятельному и, как казалось ей, необыкновенному. Она взглянула на мужа и хотела пожелать ему доброй ночи, но вместо этого вдруг заплакала. Ей было досадно на себя.
— Ну, начинается музыка! — проговорил Ягич, делая ударение на зы.
Она успокоилась, но поздно, только к десятому часу утра; она перестала плакать и дрожать всем телом, но зато у ней началась сильная головная боль. Ягич торопился к поздней обедне и в соседней комнате ворчал на денщика, который помогал ему одеваться. Он вошел в спальню раз, мягко звеня шпорами, и взял что-то, потом в другой раз — уже в эполетах и орденах, чуть-чуть похрамывая от ревматизма, и Софье Львовне показалось почему-то, что он ходит и смотрит, как хищник.
Она слышала, как Ягич позвонил у телефона.
— Будьте добры, соедините с Васильевскими казармами! — сказал он; а через минуту: — Васильевские казармы? Пригласите, пожалуйста, к телефону доктора Салимовича… — И еще через минуту: — С кем говорю? Ты, Володя? Очень рад. Попроси, милый, отца приехать сейчас к нам, а то моя супруга сильно расклеилась после вчерашнего. Нет дома, говоришь? Гм… Благодарю. Прекрасно… премного обяжешь… Merci.
Ягич в третий раз вошел в спальню, нагнулся к жене, перекрестил ее, дал ей поцеловать свою руку (женщины, которые его любили, целовали ему руку, и он привык к этому) и сказал, что вернется к обеду. И вышел.
В двенадцатом часу горничная доложила, что пришли Владимир Михайлыч. Софья Львовна, пошатываясь от усталости и головной боли, быстро надела свой новый удивительный капот сиреневого цвета, с меховою обшивкой, наскоро кое-как причесалась; она чувствовала в своей душе невыразимую нежность и дрожала от радости и страха, что он может уйти. Ей бы только взглянуть на него.
Володя маленький пришел с визитом, как следует, во фраке и в белом галстуке. Когда в гостиную вошла Софья Львовна, он поцеловал у нее руку и искренно пожалел, что она нездорова. Потом, когда сели, похвалил ее капот.
— А меня расстроило вчерашнее свидание с Олей, — сказала она. — Сначала мне было жутко, но теперь я ей завидую. Она — несокрушимая скала, ее с места не сдвинешь; но неужели, Володя, у нее не было другого выхода? Неужели погребать себя заживо значит решать вопрос жизни? Ведь это смерть, а не жизнь.
При воспоминании об Оле на лице у Володи маленького показалось умиление. — Вот вы, Володя, умный человек, — сказала Софья Львовна, — научите меня, чтобы я поступила точно так же, как она. Конечно, я неверующая и в монастырь не пошла бы, но ведь можно сделать что-нибудь равносильное. Мне нелегко живется, — продолжала она, помолчав немного. — Научите же… Скажите мне что-нибудь убедительное. Хоть одно слово скажите.
— Одно слово? Извольте: тарарабумбия.
— Володя, за что вы меня презираете? — спросила она живо. — Вы говорите со мной каким-то особенным, простите, фатовским языком, как не говорят с друзьями и с порядочными женщинами. Вы имеете успех, как ученый, вы любите науку, но отчего вы никогда не говорите со мной о науке? Отчего? Я не достойна?