Это был бы неплохой конец для предисловия, но о трех из девяти рассказов еще ничего не сказано. Дай руку, читатель! — как мог бы сказать Набоков, — мы побываем с тобою в России XIX века, в Берлине и Париже 30-х, в оккупированной немцами Франции 1940 года, в послевоенной Америке, а в последнем абзаце одного из рассказов даже получим телеграмму с того света («такой фокус в литературе возможен — по словам Набокова — раз в тысячелетие») и к тому же вместе с автором совершим вылазку в будущее. Но если в рассказе «Время и забвение» он смотрит на Америку сороковых годов из следующего тысячелетия (прием, уже однажды использованный им в раннем русском рассказе «Путеводитель по Берлину») и объясняет во французском эссе «Les écrivains et l'époque»[3] (1931): «Иногда я пытаюсь угадать, какой представится наша эпоха человеку XXI века… Я смотрю в окно, я высовываюсь во двор, я хочу выйти из моего времени и нарисовать улицу в той ретроспективной манере, которая будет совершенно естественной для наших потомков и которой я так завидую», то в «Лансе» это происходит по-другому. Отправляя героя в межпланетную экспедицию (за девять лет до первого полета человека в космос) и столкнувшись с необходимостью создания достоверных декораций, Набоков остроумно пользуется допущением, что будущее — это всего лишь хорошо забытое прошлое. Отметим волнение родителей за их чадо, вдалеке совершающее баснословную и безрассудную высадку на чужую планету или восхождение на горную вершину — отголосок страха самих Набоковых за сына, увлекшегося альпинизмом. В 1969 году в ответ на вопрос газеты «Нью-Йорк таймс», что значит для него высадка астронавтов на Луну, Набоков продиктовал: «Ступить на лунный грунт, взять в руку его камешки, испытав страх и прелесть происходящего, под ложечкой почувствовать разлуку с Землей — романтическое ощущение, которого еще не знал ни один путешественник». Конец этого рассказа чем-то напоминает «Ultima Thule». Планета, описанная в нем, похожа на Марс. А в облике героя заметно сходство с Дмитрием Набоковым.
Набоков постоянно экспериментирует, пишет то от своего лица, то от лица рассказчика (будь то рассеянный русский, забредший по ошибке в салон профашистски настроенных американских домохозяек, эгоцентричный филолог-француз, кабинетный мечтатель, загипнотизированный созвездиями, или несчастный женоубийца), а в рассказе «Фрагменты из жизни чудовищной двойни» слово берет один из близнецов. Но биологический казус, о котором, например, в словаре Брокгауза и Ефрона сказано: «…пара близнецов Ханг и Энг, сросшаяся выше пупка связкою из соединительной ткани толщиною в руку… родились в 1811 году… в Сиаме… несколько раз показывались за деньги в Европе и Америке, прижили в двойном браке с двумя сестрами 18 человек детей и умерли 17 января 1874 г.», приобрел в рассказе Набокова черты глубокой трагедии, имеющей отношение к любому человеку; не поняв этого, можно совпасть с поверхностным мнением Брайана Бойда, сравнившего автора с жонглером, «перебрасывающим одну чашку на блюдце из руки в руку», тогда как все знают, что он мог бы жонглировать целым сервизом.
Как уже было сказано, понять прозу Набокова, не обладая способностью увидеть вещи в их поэтическом измерении, — невозможно. И недаром подробности и детали его прозы то и дело попадают в современные стихи. «Светило, поднявшееся натощак» из стихотворения И. Бродского «Темза в Челси» явно помнит о «невыносимом натощак солнце» из рассказа Набокова «Набор». А в стихотворении А. Кушнера про полузабытую могилу сказано: «Как бы отпущена на волю из ослабевших чьих-то рук; Боясь, что скажет: „Не позволю“, — Смутившись, совестливый внук…» Но в том же рассказе Набокова «Набор» герой «опять с досадой подумал о зыбкости ее могилы, уже переходившей ползком в стан природы; вот уже лет семь, как он перестал о ней печься, отпустив на волю». А «ужасный бронзовый осьминог» люстры, который облюбовал в магазине незадачливый гувернер Ленский, перекочевал из «Других берегов» в стихотворение Бродского «Лагуна»: «…Бронзовый осьминог / люстры в трельяже, заросшем ряской…» Таких примеров множество.
Мне приятно, кстати, заметить, что А. С. Кушнеру, с которым я советовался, переводя эту книгу, пригодились мотивы рассказов «Как там, в Алеппо…» и «Ланс» в стихах «Сети» и «Альпинист».
Сети на берегу.
Взгляд от них отвести не могу.
На просушку поставлены серые, как паутина.
Ветер их надувает, частично лежат на боку.
В их ячейках чешуйки мерцают и треплется тина…
Для русского читателя творчество Набокова расколото на две части: русскую и английскую. Немало сил потратил он на то, чтобы склеить их для англоязычного читателя, переведя вместе с сыном свои русские вещи на английский язык. Что касается его английской прозы, то она, за исключением «Лолиты» и «Других берегов», не переведена им на русский язык. Однажды, высылая издателю рукопись книги о Гоголе, он в сопроводительном письме пошутил: «Я очень устал, со слабой улыбкой на губах лежу в отдельной палате для рожениц в ожидании роз». Переводчик чувствует нечто подобное и, кажется, может позволить себе ту же шутку.
Д. Чекалов
1
Что имеется в виду? Дело в том, что в некоторых случаях жизнь — это всего лишь ассистент режиссера. Сегодня мы пойдем в кинематограф. Назад, в тридцатые, и дальше, в двадцатые, и за угол, в старое европейское синема. Она была знаменитой певицей. Не в «Кармен», даже не в «Сельской чести», нечто совсем из другой оперы. La Slavska — так прозвали ее французы. Манера исполнения: на одну десятую цыганская, на одну седьмую русская народная (изначально она крестьянской девушкой и была) и на пять девятых популярная — под популярной я подразумеваю смесь искусственного фольклора, военной мелодрамы и официального патриотизма. Остаток дроби кажется достаточным, чтобы услышать пошлую роскошь ее феноменального голоса.
Явившийся из центральной России, этот голос затем достиг больших городов — Москвы, Петербурга и пленил царское окружение, где такая разновидность стиля была в большой цене. В гримерной Шаляпина висела ее фотография: кокошник с жемчугами, рука, подпирающая щеку, ослепительные зубы меж пухлых губ и размашистый, неуклюжий росчерк наискосок «Тебе, Федюша». Пушистые звезды, каждая, прежде чем подтаять с края, выставляла напоказ сложную симметрию, бесшумно оседали на плечи, рукава, усы и шапки стоявших в очереди перед кассой. До самой смерти она больше всего дорожила или притворялась, что дорожит, аляповатым медальоном и огромной брошью, пожалованными ей императрицей. То были изделия ювелирной фирмы, преуспевшей не без помощи подарков царской семье — к каждому празднику в виде того или иного символа грузного самодержавия: громадный аметист с утыканной рубинами бронзовой тройкой, застрявшей наверху, как Ноев ковчег на горе Арарат, или хрустальная сфера размером с дыню, увенчанная золотым орлом с гипнотическими брильянтовыми глазами, очень похожими на распутинские (много лет спустя некоторые из наименее эмблематичных выставлялись на всемирной выставке Советами как образцы их собственного процветающего искусства).
Если бы все шло своим чередом, она, возможно, и сегодня пела бы в хорошо отапливаемом зале Дворянского собрания или в Царском Селе, а я бы выключал репродуктор с ее голосом в своем церковном приходе, затерявшемся в каком-нибудь глухом уголке Сибири-мачехи. Но Рок повернул не туда: произошла революция, за которой последовала война красных и белых, и ее мелкая крестьянская душа выбрала более выгодную сторону.
Призрачные полчища казаков на призрачных лошадях скачут поверх мелькающих титров и фамилии ассистента режиссера. А затем проворный генерал Голубков лениво разглядывает поле брани в военный бинокль. Когда и мы, и фильмы были молоды, нам показывали это в четком обрамлении двух соприкасающихся окружностей. Теперь так не делают. Далее мы видим того же генерала Голубкова, но лень как рукой сняло, он вскакивает в седло, вырастает до небес на своем вздыбленном коне и бросается в безумную атаку. Но тут происходит непредвиденное в красной части спектра: вместо тра-та-та условного рефлекса пулемета женский голос поет на заднем плане. Все ближе и ближе и, наконец, все заглушающий. Роскошное контральто, исполняющее то, что музыкальный редактор нашел в картотеке русских мелодий. Кто командует красными? Женщина. Поющая душа этого, хорошо обученного полка. Шагая впереди, топча люцерну и разливаясь Волгой-Волгой. Лихой и проворный джигит Голубков (теперь мы понимаем, что он там хотел разглядеть), хотя и весь израненный, ухитряется подхватить ее на скаку и, несмотря на отчаянное сопротивление, уносит прочь.
Как ни странно, гнусный сюжет имел место в реальности. Я сам знал по крайней мере двух надежных свидетелей этого происшествия, и летописцы тех лет его не оспаривают. Очень скоро мы находим ее сводящей с ума офицерскую столовую своей чернобровой, пышногрудой красотой и необузданными, дикими песнями. Она была, перефразируя Китса, La Belle Dame, но не sans, a avec Merci,[4] и в ней была энергия, которой недоставало Луизе фон Ленц или Зеленой Леди. И она скрашивала повсеместное отступление белых, начавшееся вскоре после ее фантастического появления в стане Голубкова. Нам показывают мрачные кадры с во́ронами, воро́нами или теми птицами, что оказались под рукой, кружащими в сумерках и медленно садящимися на равнину, усеянную трупами, где-нибудь в округе Вентура, штат Калифорния. Мертвая рука белого офицера сжимает медальон с портретом матери. Рядом у красноармейца на развороченной груди — письмо из дома с лицом той же старой женщины, проступающим сквозь тающие строчки.