Сначала сошлись на корме палубные. Потом из кочегарки вылез Костя, потный, грязный, в заплатанных парусиновых штанах, никогда не стиранных, насквозь пропитанных машинным маслом и угольной пылью. Разговоры шли обыкновенные, — такие, как всегда, с той только разницей, что перед плаваньем больше интересовались погодой, расстоянием до Констанцы и рассказами грузного, тяжелого боцмана, который побывал во всех морях и ко всему виденному относился крайне презрительно:
— Мелкий народ, говорил он одинаково и о французах, и о китайцах, и о румынах. Опять же — такой жирной сельди, как у нас в Керчи, встречать не приходилось.
Боцман бывал в Румынии, куда мы теперь должны были уйти, ходил на торговых судах в Кюстандже, и теперь неохотно и скупо рассказывал новичкам о прибрежных полях, засеянных кукурузой, о русских рыболовах-скопцах под Добруджей, о румынских женщинах и многом другом. Боцман всю свою жизнь прожил на борту и весь мир знал только по портам и береговым кабакам. В Керчи оставил он немолодую жену. Боцман видел ее раза два-три в год, когда судно шло в Крым, за сельдью. Дома оставался он недолго и снова уходил в море, в очередной рейс. В каждом порту были у него приятели, и он заранее нас предупреждал:
— В Константинополь придем, — первым делом в турецкую баньку сведу вас. Вроде как наша, паровая, — только веника не проси, не понимают. Заместо этого ихний баньщик тебе руки и ноги выворачивает и на спину коленкой нажимает. А потом поведу я вас, братцы, до одного приятеля-грека. Держит он в Галате ресторан. Дузику выпьем, закусим перцем и маслинами, а потом по порции шашлыка. Мелкий народ, а баня и шашлык у них подходящие…
На закате просвистали сбор. С капитанского мостика помощник закричал:
— Отдай концы!
По второму свистку матросы с кормы разбежались по местам, в разные стороны. Тянули сходни, подбирали мокрый, тяжелый и скользкий канат. Потом из трубы загудело тонко и протяжно, низко рявкнуло, и за кормой заклубилась зеленовато-белая пена.
«Гидра» задрожала всем своим корпусом, дала задний ход, и разом поплыла куда-то вбок пристань, на которой собрались мальчишки, чистильщики сапог. Прошли амбары, волнорез. Стал приближаться белый, высокий маяк.
* * *
В девять вечера кочегарка сменялась. На палубу снова вылез Костя, мокрый, потный, окунулся с головой в бак с холодной водой и вприпрыжку побежал по палубе — как был — голый — одеваться. Вслед кочегару кто-то кричал озлобленно с капитанского мостика:
— Бегаешь, сукин сын, голый! — и обкладывал его сочно: в печенки и селезенки. В кубрике Костя мял полотенце, ожесточенно растирал себе грудь и бормотал с идиотским видом:
— Кричи, кричи, глотка казенная… Которые на мостике видом развлекаются, белые кителя носят, а ты сиди под машиной в угле и в г…
Потом вдруг успокоился, взял гармонь и пошел на корму играть свой любимый марш «Прощай».
Ужинали в море пораньше, — в шестом часу. Кухарка Анисья, единственная женщина на судне, кричала:
— Вахтейный, иди, что-ли!
— Есть, вахтейный! За шамовкой, готовсь!
Вахтенный скрывался на кухне и минуту спустя появлялся с глубокой лоханью дымившегося борща. В лохани плавали жирные куски мяса — ровно по числу обедающих. Команда рассаживалась неподалеку от кубрика, вокруг стола. Сначала молча выхлебывали борщ. Потом боцман своим перочинным ножем, отточенным как бритва, делил мясо. Мясо ели просто, руками, тыкая его в горку крупной соли.
За столом говорили совсем мало: ели серьезно, сосредоточенно. Иногда прорывалось, кто-нибудь принимался за матерщину, и тогда рулевой Голубев, человек тихий и набожный, укоризненно поднимал глаза и говорил:
— Совести нет. Люди хлеб едят, а ты что говоришь? Ты, братишка, как ребенок малый, или стервец какой. Страха Божьего не имеешь!
Голубева слушались, уважали его, но почему-то потихоньку все же над ним посмеивались. Уж очень он был человек тихий и аккуратный. Всякий раз, придя в новый порт, рулевой тщательно брился, вынимал из сундучка синий, слегка помятый от долгого лежанья костюм и уходил в город, на прогулку. Возвращался на судно всегда раньше других, трезвый, очень довольный, переодевался в кубрике и потом любил обстоятельно рассказывать, что видел на берегу и с какими людьми познакомился.
Случилось как-то, обидели Анисью, жестоко посмеялись над женской ее слабостью. Была она единственной бабой на судне и много приходилось ей терпеть. Вечером на кухне плакала Анисья, злобно громыхала кастрюлями, чертыхалась, и Голубев утешал ее, говорил ровным, спокойным голосом:
— А ты, бабочка, не плачь. Плюнь, да и все… Они парни глупые, бугаи молодые. У них сила мужская, непочатая… А ты и виду не показывай, что они обидели тебя. Вот им и совестно будет перед людьми.
Сначала в кубрике косились на Голубева, а потом обтерлись, привыкли. Ничего, приятный человек рулевой. Жить можно.
* * *
По хорошей погоде делали двенадцать узлов. Но тут до Констанцы шли двое суток. Мешала баржа на буксире, груженная лесом, и было плохое море.
— Полундра, держись!
Шла полундра белая, мохнатая, свирепо била в борт, окатывала с головы до ног и потом рассыпалась пеной по мокрой и скользкой палубе, все перепутывая и переворачивая на своем пути. Шла от румынского берега крутая волна. «Гидра» давала крену и суденышко наше бросало в разные стороны, как ореховую скорлупу.
— На плоскодонке плывем, ребята, накажи меня Бог, жаловался Костя. Зараз потонем, и ваших нет!
Ночью, в темноте, подошли к Констанце.
— Стоп машина! кричал голос с мостика.
— Есть стоп машина!
Танцует на волне «Гидра». Танцуют на горизонте огни Констанцы, вспыхивают и гаснут на далеком маяке зеленые и красные сигналы.
Красивый город Констанца, особенно с моря. Берег в зелени, видно казино, широкие бульвары. Утром спустили шлюпку. Капитан уехал к портовым властям, захватив с собой тщательно упакованную корзину с крымским вином. К вечеру часть команды тоже ушла на берег. Остальные прибрали судно, помылись, почистились. На корме, под брезентом, ели арбуз с хлебом, побросали корки в воду и улеглись спать. Стало тихо, только где-то на берегу протяжно и отчаянно свистел паровоз. Спали до ужина, пока не зашло солнце.
Ночью вышло мне стоять на вахте. Хожу вдоль борта, смотрю на огни далекого города. Из темноты доносится тихий разговор:
— И всем бы нам по этому случаю пришлось бы погибать, — потому что темно совершенно и большая волна, а до берега, до косы, считай восемь верст… Только, понимаешь, час спустя подходит спасательный катер, ищет нас, сирена гудит. А были которые уже голоса подать не могли, либо далеко заплыли… Так, которых повытаскивали, а другие потопли, — четыре человека, и мальчонка, помощник кока. И лежали, мы, понимаешь, в гошпитале, хорошо лежали, только скучно было. А воды этой, самой, между прочим, наглотались порядком. Сильно через нее брюхо раздуло. Когда вытащили, думал — помру, а оказалось — пустяки. Через три недели опять в море ушел. Так-то, братуха, такие дела бывают…
Рассказчик помолчал. Потом две темные фигуры поднялись и лениво пошли к кубрику, — спать.
* * *
Скучно стоять на вахте. Прохожу вокруг судна, все спокойно. Потом с кормы кричу на баржу, подаю голос вахтенному.
— Василий, который час?
— Сиди, леший, уже умаялся! Успеешь выдрыхаться, душу твою!…
Снова тишина.
Заглядываю в кубрик. Там в потолке горит электрическая желтая лампочка, плохо горит. В полумраке видны восемнадцать грязных, деревянных коек, и только на четырех лежат полуголые люди, в ситцевых кальсонах, без рубах. Душно здесь, плохой, тяжкий воздух… На койках во сне ворочаются человеческие тела, моряки бормочут что-то невнятное, раскидываются широко, давят с просонья жирных клопов, которых изредка травят паром… Тяжело и густо храпит за перегородкой боцман, не пожелавший почему-то съехать на берег, — верно потому, что не любит румын и всех их считает жуликами… Скучно!
В час ночи с берега доносятся пьяные голоса и крики старшего механика и помощника:
— Вахтенный! Давай шлюпку! Вахтенный! Спишь, сволочь проклятая!
Шлюпка идет к берегу. От весел, далеко позади, расходятся круги, играющие в лунном свете. На берегу моряки бушуют и пьяно кричат:
— Веселей, вахтенный! Наддай ходу!
Светит большая луна. Мне восемнадцать лет, я читаю стихи и хочу плакать от одиночества.
Гульба, праздник.
Пастух.