— Послушай, Элис, — начал он. — Мне надо с тобой поговорить.
— Ну, — сказала она. — Только б лучше ты поговорил со мной сидя. Не знаю даже, и что такое в последние дни на тебя нашло.
Он сел. И вдруг она ему уже не показалась такой уж близкой. Весь их брак вдруг представился ненатуральным — каким-то даже не вполне реальным. Он не знал, что годы проходят прежде, чем между мужем и женой установится подлинная близость.
— Понимаешь, — сказал он. — Генри Лик не мое настоящее имя.
— Правда? — она усмехнулась. — Ну и что с того?
Она ничуть не удивилась, узнав, что Генри Лик не его настоящее имя. Женщина мудрая, она умела понимать превратности судьбы. И она за него вышла просто потому, что он есть он, такой особенный, немного странный (хоть обаянья этой странности она бы не сумела описать).
— Ну, если, конечно, ты не убил кого-то или тому подобное, — прибавила она с ясной улыбкой.
— На самом деле — я Прайам Фарл, — выговорил он хрипло. Хриплость происходила от застенчивости.
— Но Прайам Фарл, по-моему, был твой хозяин.
— По правде говоря, — сказал он, нервничая, — тут произошла ошибка. Та фотография, которую ты получила, была моя фотография.
— Ну да, — она сказала. — Это я знаю. И что же дальше?
— Ну, то есть, — заторопился он, — это слуга мой умер, не я. Понимаешь, а доктор, когда пришел, решил, что Лик — это я, и я не стал его разубеждать, это так сложно, ну, и я не решился. Оставил все, как есть — но были и еще причины. Ты же знаешь, какой я…
— Даже не понимаю, и что ты мне такое здесь рассказываешь?
— Ну как же ты не понимаешь? Все так просто. Я Прайам Фарл, и у меня был слуга, Генри Лик, и он умер, а подумали, что это я. Но это был не я.
Он увидел, как лицо у нее изменилось и сразу снова стало прежним.
— Так значит, этого Генри Лика похоронили в Вестминстерском аббатстве вместо тебя? — голос был мягкий, увещающий. И эта поразительная женщина снова надела очки и взялась за иглу.
— Ну да, разумеется.
И тут его прорвало, он рассказал ей все, сперва с середины и до конца, потом вернулся опять к началу. Он ничего не утаил, и никого, кроме леди Софии Энтвистл.
— Понятно, — заключила она. — Но ты ни слова никому не говорил?
— Ни слова.
— Я бы на твоем месте так бы и помалкивала, — почти шепнула она. — Так лучше будет. И на твоем бы месте я не переживала. Я все поняла, как все случилось, и хорошо, что ты мне рассказал. Ты только не переживай. В последние дни ты весь извелся. Я думала, это из-за моих денег, ан нет, оказывается. Но может, с того пошло. А теперь лучше всего — возьми и все забудь.
Она ему не поверила! Просто-напросто всю историю сочла выдумкой; и впрямь, рассказанная на Вертер-стрит подобным образом, история звучала фантастично; почти совсем невероятно. Миссис Лик и раньше замечала, что муж у нее немного не как люди. Вдруг ни с того ни сего развеселится, если в небе какой-то там оттенок, или лошадь на улице как-то там взмахнет хвостом — ужасно, ужасно странно. Или вдруг сделается весь такой рассеянный — не поймешь его. Слуга он был негодный, из рук вон — она не сомневалась. Но она выходила не за слугу, за мужа, и очень была довольна своим выбором. Ну, предположим даже, мания у него? Но вот он рассказал про эту манию, и что? Только подтвердились ее смутные догадки насчет его рассудка. Да и мания-то, кстати, совершенно безобидная. И теперь все, между прочим, объяснилось. Объяснилось, между прочим, зачем ему вздумалось останавливаться в «Гранд-отеле Вавилон». Конечно, все из-за этой мании. И даже хорошо, что теперь уж она знает худшее.
Она теперь еще больше его обожала.
Оба посидели молча.
— Ну да, — повторила она самым обиходным тоном. — Я бы помалкивала. И все бы поскорей забыла.
— Забыла бы? — он барабанил пальцами по столу.
— Ну да! Ты только, главное, не переживай, — она с ним говорила, как добрая няня говорит с ребенком — или с сумасшедшим.
И с беспощадной ясностью он понял, что она ни единому его слову не поверила и, в своем великодушии, со своей спокойной мудростью, просто старалась его утихомирить. Он-то думал, что потрясет ее до глубины души; думал, что они проговорят до самого рассвета. И вот! «Я бы все забыла»! И этак снисходительно! И этак спокойно продолжает штопку!
Тут было о чем призадуматься, и крепко призадуматься.
— Генри, — крикнула она наутро, когда он уже исчезал на лестнице. — Ты чего это там делаешь?
Она вела себя как ни в чем не бывало. Она была из тех женщин, которые придерживаются той мудрой политики, что лучше оставлять мужей в покое, как бы они вас ни выводили из терпенья. Но у нее, во-первых, тоже были нервы; она тоже была человек. Четыре дня целиком Генри был уж чересчур таинственный!
Он остановился, свесился через перила и странным, сдавленным голосом сказал:
— Поднимись, увидишь.
Рано или поздно она должна была увидеть. Рано или поздно положение, раз уж напряглось, обречено было все больше напрягаться, и не могло не разрешиться взрывом. А в таком случае — чем скорей, тем лучше. И он решился.
Она поднялась и увидела.
Еще в начале лестницы она стала принюхиваться, фыркать, а когда он повернул для нее ручку чердачной двери, она вскрикнула:
— Как тут краской пахнет! Мне и вчера уж показалось…
Будь у нее более гибкий ум, она могла бы вскрикнуть:
— Как тут шедевром пахнет!
Но гибкость ее ума была совсем иного рода.
— Ты что ли стульчик из ванной разрисовываешь?…Ой!
Это восклицание у нее вырвалось, когда, войдя на чердак, она увидела испод картины, помещенной Прайамом на упомянутом стульчике, который он стянул из ванной накануне. Элис отошла к окну, откуда хорошо была видна картина. Она сияла и переливалась в свете утра. Она была прекрасна; вполне подстать множеству картин той же кисти, распределенных по европейским галереям. Она обладала тем бесценным свойством — благородной сдержанности и сиянья вместе — какое отличало все работы Фарла. Она озаряла, она преображала весь чердак; тысячи студентов и любителей от Санкт-Петербурга и до Сан-Франциско, снявши шляпы, холодея от восторга, повалили бы сюда, прознай они, что здесь таится, и если б их сюда пустили. Прайам и сам был доволен; он был в восторге; он волновался. И он стоял перед картиной, переводя глаза с нее на Элис, как молодая мать, когда золовка пришла полюбоваться на младенца. Что же до Элис, та не произнесла ни слова. Перво-наперво, до нее дошло, что у мужа хватало совести тайком от нее, тишком чем-то такое заниматься; потом до нее дошла сама картина.
— И это ты сам сделал? — спросила она неловко.
— Да, — он подтвердил со всей беспечностью, на какую только был способен. — Ну, как тебе? — а про себя подумал: «Теперь она увидит, что я не сумасшедший. Теперь ее проймет».
— Ну, красиво, конечно, — сказала она великодушно, без малейшего однако убеждения. — И что же это у тебя? Мост Патни, да?
— Да, — сказал он.
— Так я и подумала. Мне сразу показалось. Ой, а я и не знала, что ты умеешь рисовать. Да, красиво — для любителя.
Она сказала это твердо, но вместе с тем вкрадчиво, и посмотрела прямо ему в глаза. Так она, со свойственным ей тактом, давала ему понять, что не приняла всерьез то, что он вчера молол. Он опустил глаза, но не она.
— Нет-нет-нет! — вскинулся он, когда она сделала шаг в сторону картины. — Не подходи! Ты как раз правильно стоишь.
— Ох! Ну раз ты не хочешь, чтоб я подошла поближе… — она ему потакала, она его ублажала. — Как жалко, что ты на мосту омнибуса не нарисовал!
— Да вот же он. Смотри, — он показал.
— Ах, ну да! Да, я вижу. Только знаешь, это больше похоже на фургон Картера Патерсена, чем на омнибус. Если б ты буковки нарисовал: «Авангард», или «Юнион Джек» — тогда бы сразу понятно было. Нет, очень красиво, правда. Это ты, наверно, научился рисовать от своего…, — она осеклась. — А что это там сзади за такая красная полосочка?
— Это железнодорожный мост, — пробормотал он.
— Ой, ну конечно! Какая же я бестолковая! Вот бы тебе и поезд туда же уместить. С поездами на картинах что плохо? Они не двигаются никуда. И по мебельным фургонам я замечала. А ты? Но если ты светофор поставишь, людям понятно будет, что поезд остановился. Хотя не помню, есть там на мосту у нас светофор, или же нет.
Он промолчал.
— А с правой стороны у тебя паб «У лося». Надо же. Я сразу его узнала. Да каждый бы узнал.
Опять он промолчал.
— И что ты с этим хочешь сделать? — спросила она ласково.
— Хочу продать, душа моя, — отвечал он мрачно. — Ты, возможно, удивишься, когда узнаешь, что это полотно стоит по меньшей мере восемьсот фунтов. А какой дикий шум поднялся бы на Бонд-стрит и не только, если б обнаружилось, что я здесь пишу себе, вместо того, чтоб гнить в Вестминстерском аббатстве. Подписывать, наверно, не стану — я редко подписывал картины — но поживем-увидим… Я по полторы тысячи получал за мелкие вещицы, похуже этой. Но в данном случае — сколько дадут, за столько и отдам. Нам скоро понадобятся деньги.