И вдруг, точно по команде, все погасло, город как будто сжался в комок и забился во мраке, как бьется сердце. С баржи донесся жалобный, долгий вопль. Засигналили машины. Мэри заметила, как зажигались все новые и новые окошки, мигая, словно лесная сова. Она обернулась к Орельену и увидела, что он следит взглядом за течением реки, словно стараясь разглядеть среди прочих мостов мост Александра III.
— Какое чудесное место, — вздохнула она, и свой собственный голос показался ей чужим.
— Правда? Вот уже скоро три года я здесь живу и никак не могу привыкнуть… Барбентан, который как-то провожал меня, сказал об этом пейзаже одну очень любопытную вещь, которая, как ни странно, многое прояснила…
— Что же он сказал?
Она уже наперед ревновала к словам Эдмона.
— Сказал, что я живу здесь, как в сгибе локтя реки или в венозной букве М.
— Красиво сказано и в духе Поля Морана.
— Не нахожу. Меня это волнует.
— В Эдмоне до сих пор чувствуется лекарь. Удивительно, как это он бросил медицину… Таково было желание его тестя. Но от него отдает докторским душком…
Орельен сухо прервал ее:
— Я сказал вам, меня волнует то, что я живу в венозном М, образуемом самой Сеной… Эдмон перевернул мое представление о том, что я никак не мог воспринять до конца… что так чудовищно меняется в зависимости от часа дня и времени года… И все это поет песню, всегда одну и ту же песню… Но вернемся к этому самому венозному М… не знаю, как убивают себя, взрезав это самое М, запрятавшееся в складке локтя: так ли, как вскрываешь себе вены у запястья, когда ты философ и у тебя есть ванна.
— Замолчите!
— Все время, все время Сена говорит о самоубийстве… И плеском воды и воплями шаланд… И вот что меня теперь особенно потрясает — я не могу не сообразоваться с этим сравнением, с этим венозным М, не могу не представлять себе непрерывно ток этой воды, этой голубой крови… Я, например, прекрасно понимаю, что течет она оттуда и стремится вниз по течению к морю… Но ведь вены, Мэри, вены локтя идут вверх по руке, доходят до плеча, а оттуда — к сердцу… Я склонен представлять себе все это наоборот… Например, сердце горах… А приходится верить, что сердце — это море, но какое же это гипертрофированное сердце! И что пальцы — это корни, а вместо ногтей — ледники…
Орельен так бесконечно далеко отошел от своей собеседницы, так далеко забрел в ночной мрак, уже окутывавший землю, что госпоже де Персеваль захотелось плакать. Теперь он казался ей таким странным. Эти слова, которые она уж никак не ожидала от него слышать… от своего циника возлюбленного… такого «matter of fact»,[6] как выражалась Мэри про себя, потому что самые неприятные вещи, когда она переводила их на английский язык, теряли свое жало.
— Мне холодно, — пробормотала она.
Но он не слышал ее или не хотел слышать. Он молчал. Широко открыв глаза, он вбирал в себя ночные тени. Словно торопился запастись магическим снадобьем. Мэри понимала, что, незаметно исчезнув, она лишь выиграет в его глазах, но ей хотелось еще раз осмотреть его квартиру, и она вошла в комнату, оказавшуюся одновременно и спальней, и кабинетом, выдержанную в песочно-желтых с коричневым тонах и с мебелью светлого дуба. А Орельен все еще торчал на балконе. Не нашарив на стене выключателя, она окликнула Лертилуа.
— Простите, — отозвался он каким-то странно изменившимся голосом. — Мне что-то не особенно хорошо.
— Что с вами, мой друг?
Он повернул выключатель, и на длинном столе зажглась лампа. Она взглянула на лицо Орельена, освещенное снизу, и испугалась, увидев, как внезапно изменились его черты.
— Да что с вами такое? — повторила она.
Лицо Орельена, почти искаженное недугом, вдруг как-то постарело и, несмотря на холодную погоду, покрылось капельками пота. Кожа потемнела, и Мэри почудилось, будто он надел или же скинул маску. Вокруг глаз проступила сетка морщин. Рот был полуоткрыт. Дышал он с трудом. Мэри схватила его за руку: рука была ледяная и влажная. Орельена била дрожь. Он повторил:
— Мне что-то не особенно хорошо.
Мэри окончательно перепугалась.
— Ложитесь скорее, миленький… да что с вами такое? У вас озноб… Чем я могу вам помочь? Есть у вас виски? Или грог? Какая досада! А я даже не знаю, где у вас что стоит на кухне.
— Не надо, — сказал он, — ничего не надо, оставьте меня одного, Мэри.
Он добрел до софы и опустился на нее — не то сел, не то лег. Мэри взбила подушки и подсунула их ему под голову теперь уже чисто материнским жестом.
— Ну, ну, — приговаривала она, — вы просто простудились, скорее всего в гостинице: ты ведь вставал с постели босиком. А сейчас, я слыхала, эпидемия скверного гриппа.
— Нет, нет, это пустяки, оставьте меня одного, Мэри, я знаю что со мной. Мне необходимо побыть одному, и все пройдет.
Зубы его выбивали дробь. Он весь трясся в лихорадке. Он сидел ссутулившись, словно ждал, когда же наконец пронесется гроза, собравшаяся над его головой.
— Вам надо лечь. Не могу я оставить вас в таком состоянии… Доктор…
— Я же вам сказал: я знаю, что со мной. Это малярия. Я привез ее с Востока.
Мэри уже вытащила из дивана дорожный плед и укутала Орельена. Он подчинялся ее заботам, но время от времени пытался взбунтоваться:
— Мне необходимо побыть одному.
Мэри сняла с него туфли и сжала его ступни между ладоней.
— У вас озноб и ноги совсем ледяные. Непременно ложитесь…
Вдруг Мэри поняла: как это ни смешно, но он не осмеливался раздеться в ее присутствии, раздеться в качестве больного. В ответ на эти мысли она только пожала плечами, и с неловкой и сердитой услужливостью, раздражающе громко стуча каблуками, цепляясь ими за нелепую бахрому ковра и спотыкаясь чуть ли не на каждом шагу, помогла ему раздеться, сняла с дивана парадный чехол, достала постельные принадлежности, простыни, — словом, силком ворвалась в его интимное холостяцкое хозяйство. Уже когда Орельен лег, Мэри заметила телефон, стоявший у дивана на низеньком столике. Она назвала номер.
— Кому это вы звоните? — спросил он слабым голосом.
— Доктору Декеру… да… да… не ребячьтесь, пожалуйста.
— Не надо мне никакого доктора… У меня есть хинин.
— Да замолчите вы! Ваграм тридцать семь… Ах, это вы, доктор! Ну как же, конечно, узнаю… да, Мэри… Мэри… Нет, мне не Розу, а вас. У меня больной… Да, да, конечно! Благодарю.
— Прошу вас, не беспокойте вы его ради меня.
— …Я вас жду… Это на острове Сен-Луи.
Больной сердито задвигался на диване. Мэри подошла к маленькому шкафчику, местоположение которого ей удалось выведать у Орельена, и достала оттуда бутылку виски. Доктор приедет через четверть часа… конечно: она его дождется. У нее нет тайн от мужа Розы. Впрочем, до секретов ли сейчас? Где же стаканы?
Наливая виски в стакан, Мэри вскинула глаза, и вдруг рука ее застыла в воздухе — она увидела нечто, поразившее ее до оцепенения. Гипс. Женская головка. Просто гипсовая маска. Такие маски снимают с мертвых. Эта белая маска с закрытыми глазами висела здесь, на специально выбранном для нее месте. Просыпаясь по утрам, Орельен первой видел ее. Вдруг Мэри почувствовала ревность, настоящую ревность. Ей захотелось кричать, она поспешно закусила губу. Потрясающее открытие! Только безумно влюбленный человек мог оставаться с глазу на глаз с этим лицом, которое, казалось, не перестало страдать, глядеть на эту гримасу боли, переходившую в улыбку. Кто эта женщина? Мэри сделала шаг по направлению к маске, добросовестно наливая виски, которое с характерным звуком наполняло стакан. Она пригляделась к этому лицу с закрытыми глазами. Узнала его. И тогда почувствовала настоящую боль.
Она дала Орельену порошок хинина и стала ждать доктора. За стенами дома город сопровождал симфонией своих ночных шумов ход рассуждений, таких непривычных для этой легкомысленной вдовицы. И, глядя на больного, закутавшегося в одеяло и дрожавшего в бурном приступе малярии, она подумала: «Как я постарела, как постарела…»
Наконец у дверей позвонили.
Существует целая гамма оттенков серого. Есть серый, переходящий в розовый, такой, каким отливают оба Трианона. Есть серо-голубой цвет скорбного неба. Серо-пепельной кажется земля, поцарапанная зубьями бороны. Серо-черным и серо-белым налетом подергивается мрамор колонн. Но есть грязно-серый цвет, отвратительно серый, серо-желтый, почти зеленый, смолянисто-серый, похожий на непрозрачную замазку и такой же душный, даже если он кажется светлым, серый, как рок, беспардонно серый, тот серый, что превращает само небо в будничную пелену и как преддверие ведет к зиме, предпосылая снегопаду грязноватые тучи, изгоняя память о солнечных днях, и, пожалуй, только в Париже, — и нигде больше, этот серый так безнадежно сер; и таким крошечным-крошечным кажется, где-то у подножья этой тусклости, изящнейший пейзаж Парижа, — пустотелая, безрадостно серая стена тверди беспощадно нависла этим воскресным декабрьским утром над аллеями Булонского леса…