И все же обоих во время этой беседы смущала мысль о материальной стороне дела, так как из ее рассказа о том, каким способом она приехала в Бриджбург, явствовало, что у нее ничего нет. Апелляция же, несомненно, должна стоить тысячи две, если не больше. Целый час они толковали с ней, перечисляя все статьи расхода — составление выписок, снятие копий, необходимые командировки, а миссис Грифитс только повторяла, что не знает, как быть. Потом вдруг, несколько неожиданно для своих собеседников, но с трогательной и волнующей силой, она воскликнула:
— Господь не оставит меня. Я знаю. Он явил мне свою волю. Это его голос повелел мне обратиться в денверскую газету. И здесь я тоже положусь на него, и он меня направит.
Но Белнеп и Джефсон только переглядываются с недоверием и недоумением безбожников. Так верить! Да она одержимая! Или просто религиозная фанатичка. Но Джефсона вдруг осеняет идея. Религиозное чувство у публики — фактор, с которым приходится считаться, и такая исступленная вера всегда встретит отклик. Предположим, что ликургские Грифитсы будут упорствовать — что ж, тогда, раз уж она здесь, существуют ведь церкви и немалое количество верующих. Так нельзя ли использовать этот темперамент и эту силу веры для воздействия на те самые слои, которые до сих пор особенно решительно осуждали Клайда и способствовали вынесению сурового приговора, — вызвать в них сочувствие и добыть от них необходимые средства?
Скорбящая мать! Ее вера в сына!
Скорей за работу!
Публичная лекция, столько-то за вход, и с лекторской эстрады мать, потрясенная своим явным для всех горем, попытается убедить враждебно настроенных слушателей в том, что дело ее сына — правое дело, и попробует добиться не только сочувствия, но и тех двух тысяч долларов, без которых нечего и думать о подаче апелляции.
И вот Джефсон посвящает ее в свой план и предлагает набросать текст лекции, используя материалы защиты, — все те данные, которые проливают истинный свет на дело ее сына, — а она вольна расположить и преподнести это публике по-своему. И у нее уже загораются глаза и смуглые щеки заливает краска: она согласна. Она попытается. Она обязана попытаться. Ибо разве это не господня длань протянулась к ней и не божий глас прозвучал в час беспросветного страдания?
На следующее утро Клайда привели в суд, чтобы объявить ему приговор, и миссис Грифитс с карандашом и блокнотом в руке заняла место рядом с ним, готовясь делать репортерские заметки об этой нестерпимо тягостной для нее сцене, происходящей на глазах у толпы, которая с любопытством ее разглядывала. Его родная мать! В роли репортера! В том, как они сидят рядом, во всей этой сцене есть что-то чрезмерно нелепое, бессердечное, даже противоестественное. И подумать только, что ликургские Грифитсы приходятся им ближайшей родней!
Но Клайда ее присутствие ободряет и поддерживает. Ведь вчера вечером она снова побывала в тюрьме и рассказала ему о своем плане. Сейчас же после объявления приговора — каков бы он ни был — она примется за дело.
И когда настает наконец этот самый страшный миг его жизни, он поднимается, почти машинально, и слушает монотонный голос судьи Оберуолцера, который излагает вкратце сущность обвинения и основные моменты процесса — по его мнению, вполне справедливого и беспристрастного. За этим следует обычный вопрос:
— Можете ли вы привести соображения, в силу которых объявление вам смертного приговора сейчас было бы противозаконно?
В ответ на это Клайд, к удивлению матери и всех присутствующих, кроме Джефсона, по чьему совету и подсказке он действует, твердым и ясным голосом произносит:
— Я не повинен в том преступлении, о котором говорится в обвинительном акте. Я не убивал Роберты Олден и потому считаю, что не заслужил такого приговора.
И устремляет в пространство невидящий взгляд, уловив только выражение восторга и любви в обращенных к нему глазах матери. Вот он, ее сын, высказался перед всеми этими людьми в роковую для него минуту. И что бы ни почудилось ей там, в тюрьме, сказанное здесь не может не быть правдой. А значит — он не виновен. Не виновен. Не виновен. Да славится имя всевышнего! И она тут же решает особенно подчеркнуть это в своем сообщении (пусть все газеты напечатают его) и в своей лекции тоже.
Между тем Оберуолцер, без тени удивления или замешательства, продолжал:
— Имеете ли вы еще что-нибудь сказать?
— Нет, — после минутного колебания отвечал Клайд.
— Клайд Грифитс! — торжественно заключил тогда Оберуолцер. — Суд постановляет, что вы, Клайд Грифитс, виновны в преднамеренном убийстве некоей Роберты Олден, и настоящим приговаривает вас к смертной казни; суд далее определяет, что не позднее десяти дней после данного судебного заседания шериф округа Катараки передаст вас при должным образом засвидетельствованной копии решения суда начальнику и особоуполномоченному тюрьмы штата Нью-Йорк в Оберне, в каковой тюрьме вы будете содержаться в одиночном заключении до недели, начинающейся в понедельник 28 января 19.. года, после чего в один из дней указанной недели начальник и особоуполномоченный тюрьмы штата Нью-Йорк в Оберне предаст вас, Клайда Грифитса, казни в соответствии с законами и предписаниями, действующими в штате Нью-Йорк.
И как только приговор дочитан до конца, миссис Грифитс улыбается Клайду, и он отвечает ей улыбкой. Потому что, когда он здесь — здесь — во всеуслышание заявил, что не виновен, она воспрянула духом, невзирая на приговор. Он в самом деле не виновен — иначе быть не может, раз он здесь сказал об этом. А Клайд, видя ее улыбку, говорит себе: да, мать в него верит. Ее веры не поколебало все это нагромождение улик. А эта вера, даже если она покоилась на ошибке, так ободряла его, так была ему нужна. Теперь ему и самому казалось: то, что он сказал, — правда. Ведь он не ударил Роберту. Это-то правда. А значит, он не виновен. Но Краут и Слэк снова уводят его в тюрьму.
Между тем миссис Грифитс уселась за стол прессы и виновато объясняла столпившимся вокруг нее корреспондентам:
— Вы, господа журналисты, не осуждайте меня. Я в этом деле не много понимаю, но у меня не было другого способа приехать сюда и быть подле моего мальчика.
И тут один долговязый корреспондент протискивается поближе и говорит:
— Ничего, ничего, мамаша! Может, вам помочь чем-нибудь? Хотите, я выправлю то, что вы тут собираетесь написать? С удовольствием это сделаю.
И он подсаживается к ней и помогает изложить ее впечатления в той форме, которая представляется ему наиболее подходящей для денверской газеты. И другие тоже наперебой предлагают свои услуги, и все кругом растроганы.
Через два дня все необходимые бумаги были готовы — миссис Грифитс уведомили об этом, но сопровождать сына не разрешили, и Клайда перевезли в Оберн, западную тюрьму штата Нью-Йорк; здесь, в «Доме смерти», или «Каземате убийц», — так называлось это сооружение из двадцати двух камер, расположенных в два этажа, — в мрачном аду, пытку которого, казалось, никакой смертный не в силах был вынести, ему предстояло дождаться либо решения о пересмотре дела, либо казни.
Поезд, везший его от Бриджбурга до Оберна, на каждой станции встречали толпы любопытных; старые и молодые, мужчины, женщины и дети — все стремились хоть одним глазком поглядеть на необыкновенного молодого убийцу. И бывало, что какая-нибудь женщина или девушка, у которой под видом участия скрывалось, в сущности, просто желание мимолетной близости с этим хоть неудачливым, но смелым романтическим героем, кидала ему цветок и громко и весело кричала вслед отходящему поезду: «Привет, Клайд! Мы еще увидимся», «Смотрите не засиживайтесь там!», «Подайте апелляцию, вас наверняка оправдают. Мы будем надеяться».
И Клайд, несколько удивляясь и даже радуясь этому лихорадочно-повышенному и, в сущности, нездоровому интересу, приятно неожиданному после настроения толпы в Бриджбурге, раскланивается, улыбается, а иной раз и машет рукой. Но все же его не покидает мысль: «Я на пути в Дом смерти, а они так дружелюбно приветствуют меня. Как это они решаются?» А Краут и Сиссел, его конвоиры, крайне горды сознанием, что именно им принадлежит двойная честь поимки и охраны столь важного преступника, и польщены необычным вниманием пассажиров в поезде и толп на перронах станций.
Но после коротких и ярких минут первой со дня ареста поездки по вольным просторам, мимо людных вокзалов, мимо освещенных зимним солнцем полей и снежных холмов, которые напомнили ему Ликург, Сондру, Роберту и весь калейдоскоп событий этого года, имевших такой роковой для него конец, — серые, неприступные стены обернской тюрьмы, где угрюмый канцелярист, записав в книгу его имя и состав преступления, передал его двум надзирателям; ванна; и под ножницами парикмахера упали черные волнистые кудри, его краса и гордость; затем ему выдали полосатую тюремную одежду и премерзкую шапчонку из той же полосатой материи, тюремное белье и толстые серые войлочные туфли, благодаря которым не слышно, как мечутся иногда по камерам арестанты, — когда-нибудь и он будет так метаться. И выдали номер: 77221.