— Спасибо. — Лицо его засияло.
Так протекала беседа этих двоих, светившихся изнутри и снаружи. Позади студенты по всему залу вытягивали шеи, пытаясь хоть что-то разглядеть. Все с нетерпением ждали сольное выступление герцога на фортепиано, завершавшее первую часть программы. Весть о его намерении уже разошлась среди присутствующих с уст Увера и других участников заседания «Хунты». Сам герцог забыл про сцену в «Хунте» и поданный им пагубный пример. Зал для него стал пещерой уединения, где не было никого, кроме него и Зулейки. Но при том он, подобно покойному мистеру Джону Брайту,[64] почти слышал, как над ним бились крылья Ангела Смерти. Не ужасные крылья; но крылышки, проросшие на плечах румяного младенца с завязанными глазами. Любовь и Смерть — он в них прозревал утонченное единство. Когда пришел его черед сыграть, на помост он не взошел, а словно воспарил.
Он заранее не придумал, что сегодня сыграет. Да и сейчас, возможно, выбор его не был сознательным. Пальцы рассеянно коснулись клавиатуры; и вот клавиши обрели язык и голос, а их повелителю и некоторым слушателям явилось видение. Как будто медленная процессия изящных, сгорбившихся, томных от плача, скрытых капюшонами фигур провожала в могилу того, кто своим уходом лишил воли к жизни и их самих. Он так молод был и красив. И вот теперь стал всего лишь ношей, которую следует унести, прахом, который следует схоронить. Очень медленно, очень горестно проходили они. Но постепенно другое, поначалу едва различимое чувство захватило процессию; один за другим скорбящие поднимали несмело взгляд, откидывали капюшоны и как будто прислушивались; и вот уже все внимали, сначала с удивлением, потом с восторгом; ибо им запела душа их друга: они слышали его голос, ясный и радостный, каким его не помнили, — эфиреальный голос на вершине блаженства, коего они еще не разделили. Но вот голос удалился, и его отголоски последовали за ним в те выси, из которых он явился. Он затих; и снова скорбящие остались наедине со своей печалью, и, безутешно склонившись и рыдая, продолжали свой путь.
Вскоре после того, как герцог заиграл, вышла невидимая фигура, стала рядом и слушала его; хрупкий человек, одетый по моде 1840-х; тень не кого иного, как Фредерика Шопена. Чуть позже у него за спиной появилась властная и отчасти мужеподобная женщина и стала на страже, будто готовая поймать его, если он упадет. Он все ниже склонял голову, со все более иступленным экстазом смотрел вверх, как того требовал его Marche Funebre.[65] Многие слушатели, как и скорбные видения, склоняли голову или смотрели ввысь. Только сам исполнитель играл, не опуская головы, и на лице его были радость и умиротворение. Он исполнял печальные пассажи с благородной чуткостью, но не переставая при этом ослепительно улыбаться.
Зулейка отвечала ему улыбкой столь же радостной. Она не знала, что он играл, но предположила, что он обращается к ней и что музыка имеет какое-то касательство к его скорой смерти. Она была из тех, кто говорит «я вообще-то ничего не понимаю в музыке, но что мне нравится, то мне нравится». И ей сейчас нравилось; она отбивала такт веером. Герцог ей сейчас казался очень красивым. Она им гордилась. Удивительно, что вчера в это же время она была в него влюблена до безумия! И удивительно, что завтра в это же время он будет мертв! Она была страшно довольна, что спасла его сегодня. Завтра! Она вспомнила, что он говорил про знамение в Тэнкертоне, этом величественном поместье: «Накануне смерти герцога Дорсетского прилетают две черные совы и усаживаются на крепостные стены. Всю ночь они ухают. На рассвете они улетают, никто не знает, куда». Возможно, подумала она, эти птицы сидят на крепостных стенах прямо сейчас.
Музыка смолкла. Последовала тишина, в которой резко и заметно прозвучали Зулейкины аплодисменты. Не то с Шопеном. Он сам и крайнее его возбуждение заметны были только ему самому и его спутнице.
— Plus fin que Pachmann![66] — твердил он, безумно махая руками и пританцовывая.
— Tu auras une migraine affreuse. Rentrons, petit coeur![67] — тихо, но твердо сказала Жорж Санд.
— Laisse-moi le saluer![68] — сопротивляясь ее объятиям, воскликнул композитор.
— Demain soir, oui. Il sera parmi nous, — сказала писательница, уводя его за собой. — Moi aussi, — добавила она про себя, — je me promets un beau plaisir en faisant la connaissance de ce jeune homme.[69]
Зулейка первой встала, когда «ce jeune homme» спустился с помоста. Последовал антракт. Вокруг заскрипели отодвигаемые стулья, публика поднялась и ушла в ночь. Шум разбудил почтенного ректора, тот глянул в программку, сделал герцогу старомодный комплимент и вновь заснул. Зулейка, зажав веер под мышкой, пожала руку музыканта обеими руками. Еще она ему сказала, что вообще-то ничего не понимает в музыке, но что ей нравится, то ей нравится. В проходе она сказала ему это еще раз. Те, кто так говорит, никогда не устают это повторять.
Толпа снаружи была огромная. Как будто все студенты из всех колледжей собрались на переднем дворе Иуды. Даже при свете развешенных по случаю концерта японских фонарей было видно, что лица юношей чуть побледнели. Ибо все уже знали, что герцогу суждено умереть. Новость за время концерта успела выйти из зала и распространиться в толпе, заполонившей коридор, собравшейся на ступеньках и на лужайке. О своем решении Увер и другие присутствовавшие на заседании «Хунты» тоже не промолчали. После того, как они снова узрели Зулейку, удостоверили свое о ней воспоминание, неотчетливое их желание умереть сменилось обетом.
Из барана не сделаешь человека, поставив его на задние ноги. Но поставив в эту же позу стадо баранов, можно получить человеческую толпу. Не будь человек стадным животным, цивилизация, возможно, уже достигла бы определенных успехов. Изолируйте человека, и он не дурак. Но выпустите его на волю среди товарищей, и он пропал — еще одна капля в море безумия. Студент, повстречавший мисс Добсон в пустыне Сахара, влюбился бы; но ни один из тысячи не захотел бы умереть потому, что мисс Добсон его не полюбила. Случай герцога был особый. Просто влюбиться было для него неистовой перипетией, производящей неистовую встряску; а гордость его была такова, что безответная любовь толкнула неизбежно к очарованию смертью. Остальные, вполне заурядные юноши, стали жертвой не столько Зулейки, сколько поданного герцогом примера и друг друга. Толпа пропорционально своему размеру умножает в своих единицах все, что касается чувств, и убавляет все, что касается мыслей. Страсть студентов к 3yлейке была столь сильна потому, что они были толпой; и толпой же они следовали герцогову примеру. Они собрались умереть ради мисс Добсон, потому что «так положено». Герцог собрался умереть. «Хунта» собралась умереть. Мы должны посмотреть отвратительному факту в лицо: одной из причин описанной тут трагедии стало чванство.
К чести толпы следует сказать, что она за Зулейкой не увязалась. Ни одна из присутствующих дам не была покинута спутником. Все мужчины признали за герцогом право побыть с Зулейкой наедине. К их чести можно также сказать, что они усердно ограждали дам от знания о происходящем.
Великий любовник и его возлюбленная сбежали вместе от света японских фонарей и оказались в Солоннице.
Луна, подобная гардении в петлице ночи, — но нет! почему писатель не может упомянуть луну, не сравнив ее с чем-нибудь — чем-нибудь, не имеющим обыкновенно с ней никакого сходства?.. Луна, ничему, кроме себя самой, не подобная, по старому и тщетному своему обыкновению силилась правильно показать время на солнечных часах в центре лужайки. Никто ее в этом никогда, если не считать случая в XVIII веке, когда пьяный помощник ректора чуть не целый вечер пытался сверить тут часы, совершенно не поощрял. Но она все бледно упорствовала. Это было с ее стороны тем более нелепо, что в Солоннице она вполне могла произвести правильные, всеми одобряемые эффекты. Очертить вдоль галерей эти черные тени — разве ничего не стоит? Переплести волшебно свои лучи со светом свечей из спальни Зулейки — мелочь? Обесцветить совершенно лужайку, залить ее серебром, по которому впору танцевать феям, — пустяк?
Если бы шагавшая по гравиевой дорожке Зулейка видела собственное преображение — это благородное сходство с Трагической музой,[70] — она вряд ли продолжала бы выпрашивать у герцога сувенир предстоящей трагедии.
Она по-прежнему намеревалась добыть его запонки. Он столь же стойко отказывался растрачивать фамильные реликвии. Тщетно она указывала ему на то, что жемчужины, про которые он говорил, были белого цвета и больше не существовали; что в жемчужинах, которые он сейчас носил, «родового» не больше, чем если бы он заполучил их вчера.
— Да вы их и заполучили вчера, — сказала она. — От меня. Теперь верните.
— Вы изобретательны, — признал он, — а я всего лишь простой глава семьи Тэнвилл-Тэнкертон. Приняв мое предложение, вы бы получили пожизненное право носить эти жемчужины. Я счастлив ради вас умереть. Но посягать на собственность моего преемника я не могу и не буду. Как мне ни жаль, — прибавил он.