гибкость, которая дается спортом. Потом он снова глядел на ее лицо, как будто уже успел забыть его, и открывал его заново. А волосы, прекрасные волосы, точно шелковая пряжа. Он подходил к зеркалу и с тревогой спрашивал себя: может ли она любить вот такого — с внешностью ломовика? Ей должны нравиться мужчины типа ее мужа, теннисисты, члены охотничьего клуба…
Незачем и говорить, что никакого репетитора не было, что учебники физики и естествознания валялись в углу, что солнце, проникавшее в комнату через узкие щели жалюзи, освещало долговязое и юное, еще несозревшее тело, лениво развалившееся в кресле или на кровати. Иногда он бросался на пол, раскидывал свои длинные руки и, упираясь ладонями в паркет, подолгу лежал ничком на желто-зеленой соломенной цыновке — каждый год, первого июля, Ивонна расстилала ее вместо красного ковра с синими разводами, зимнего украшения спальни. Он касался соломенных полосок губами и целовал их, бормоча: — Сесиль, Сесиль… — Эти дни будут всегда связаны в его памяти с запахом и вкусом пыльной желто-зеленой цыновки. Он не выходил из дому, ему никого не хотелось видеть. Только раз в день он спускался в закусочную, которую порекомендовал ему Робер Гайяр. Перед отъездом зять — молодец все-таки! — сунул ему бумажку в пятьсот франков… Сам того не замечая, Жан привык слушать радио. К несчастью, передавали все какие-то пакости — о Данциге, о Берхтесганене и, чорт его знает, о чем еще. Жан поспешно переводил рычажок приемника в поисках пения или музыки, в которых ему раскрывалась его тоска, все то, чего он сам не умел выразить, язык мелодий, созданный для Сесиль…
Несмотря на невыносимую тяжесть разлуки (Что она делает? Где она? С ней ли этот… ее муж?), Жан неожиданно для себя самого наслаждался своей одинокой жизнью, одиночеством в сердце Парижа. Он чувствовал себя, как путешественник в море… Никто не придет, никто с тобой не заговорит, никто не нарушит твою грусть; ни назойливых посетителей, ни развлечений… Да еще это восхитительное чувство бесцельной траты времени! Он не раскрывал учебников, а если случайно и заглядывал в них, то тут же отбрасывал в сторону. Он не искал оправданий своему безделью: Сесиль заполняла все — воздух, мысли, она была для него и оправданием, и свидетельством вины, прощением и раскаянием. Впрочем, он много читал — все, что попадалось под руку, наугад беря книги, стоявшие на полке в спальне. Книги Робера Гайяра очень мало походили на те, какие обычно читал Жан. Случайно он набрел на книгу под названием «Горы и люди» [54], перевод с русского. Он взял ее в руки с чувством недоверия. Он боялся пропаганды. Но эта книга оказалась увлекательной, как Жюль Верн… Он с жадностью прочел всю библиотеку зятя.
По правде сказать, ему было любопытно, какие взгляды у Робера Гайяра. Отец Жана всегда говорил об «этом лавочнике» со злобным презрением, Жан тоже не чувствовал особой симпатии к зятю и ни за что на свете не стал бы беседовать с ним о чем-нибудь, кроме погоды, занятий, семейных новостей и так далее. А здесь он внезапно проник в личную жизнь Гайяра и Ивонны. В первые дни это его смущало, но теперь он, кажется, способен был рыться в их ящиках, читать их письма. Не из нечистого любопытства, нет! Он подозревал, что до сих пор был к ним несправедлив, и теперь хотел узнать их как можно лучше, узнать изнутри. Он вдруг почувствовал себя с ними так же, как в беседах с Сесиль, когда говорил с ней по телефону.
Однажды у дверей раздался звонок. Сесиль! Если бы Сесиль! Это оказалась молодая женщина, но не Сесиль. Совсем юная блондинка, без шляпы, в белой блузке и серой юбочке. На шее — тонкая цепочка с золотым сердечком. Дочь Робишонов с шестого этажа; недавно вышла замуж, теперь она мадам Валье, как она отрекомендовалась с важным видом. Ей хотелось бы узнать адрес Гайяров, потому что у Гильома, ее мужа, оплаченный отпуск, и они решили отправиться в туристский поход… — Ну, конечно же, я вас узнал, — сказал Жан, приглаживая рукой всклокоченные волосы, — ведь вы маленькая Мишлина? — Теперь она уже не была прежней маленькой Мишлиной, но осталась очень хорошенькой. — Подождите-ка, куда я засунул адрес? — Спасибо, м-сье Жан.
Каждое утро консьержка приносила газету — Робер забыл переадресовать ее на Савойю. Жан брал газету под половичком у двери; Гайяры выписывали, конечно, «Юманите». В первый раз, когда Жан развернул газету, он сам себе удивился, но потом волей-неволей стал читать ее каждый день. Многое в газете его коробило. Но главное, читая «Юманите», он чувствовал себя невеждой, круглым невеждой. Возможно, что и любая другая газета произвела бы на него такое же действие: ведь раньше он вовсе не читал газет, не знал, что творится на свете. Даже если полностью доверять «Юманите» нельзя, надо же как-то разобраться во всех этих событиях. Впервые в жизни Жан почувствовал к ним интерес, понял, что, быть может, в них таится угроза, с которой и ему нельзя не считаться. Он начал слушать последние известия по радио, даже ловил заграничные станции: его стала занимать происходившая в те дни война в эфире. Однажды он сказал по телефону Сесиль: — Я читаю теперь «Юманите»… — Сесиль ответила: — Какой ужас! Впрочем, если это тебя интересует… — Да, это его интересовало. И потом, он заметил, что «какой ужас» Сесиль произнесла не особенно убежденным тоном. Она сказала так потому, что в ее кругу, когда речь заходила об «Юманите», обычно говорили «какой ужас», вот и все.
Жан теперь склонен был считать Фреда олицетворением капитализма, буржуазии и всего прочего в этом роде. Это у нее у буржуазии, такая птичья головка, мертвенно-холодные глаза и золотистое оперенье, не очень густое и поблескивающee, словно золотые зубы. Между Сесиль и Жаном стояли Земельный банк, заводы Виснера. В своем теперешнем состоянии Жан легко мог бы примкнуть к какой-нибудь крайней партии. Одно уж то, что Никола, другими словами, семья Сесиль, был за Франко, что он сдружился с испанскими аристократами, толкало Жана в противоположный лагерь; он плохо разбирался в том, кто такой Дорио или анархисты. Слово «коммунист» пугало его, он слышал, как отец в сердцах называл коммунистом Робера Гайяра, но Жану всегда казалось, что это неправда. Сам Гайяр при всяком удобном случае заявлял, что он не коммунист. Правда, в «Гренгуар» писали, что профессор Баранже