Манишевиц собрался с духом и распахнул дверь — встретили его не слишком радушно.
— Мест нет.
— Пшел, белая харя.
— Тебя тут только не хватало, Янкель, погань жидовская.
Но он пошел прямо к столику Левина, и толпа расступилась перед ним.
— Мистер Левин, — сказал он срывающимся голосом, — Манишевиц таки пришел. Левин вперился в него помутневшими глазами.
— Выкладывай, что у тебя, парень.
Манишевица трясло. Спина невыносимо ныла. Больные ноги сводила судорога. Он огляделся по сторонам — у всех вокруг выросли уши.
— Очень извиняюсь, мне бы надо поговорить с вами глаз на глаз.
— С пьяных глаз только и говорить что глаз на глаз. Белла зашлась визгливым смехом:
— Ой, ты меня уморишь!
Манишевиц вконец расстроился, подумал — не уйти ли, но тут Левин обратился к нему:
— Ппрошу объяснить, что пбудило вас обратиться к вашему пкорному слуге?
Портной облизнул потрескавшиеся губы.
— Вы еврей. Что да, то да.
Левин вскочил, ноздри у него раздувались.
— Вам есть что добавить?
Язык у Манишевица отяжелел — не повернуть.
— Творите счас, в противном случае ппрошу впредь не приходить.
Слезы застилали глаза портного. Где это видано так испытывать человека? Что ж ему теперь, сказать, что он верит, будто этот пьяный негр — ангел?
Молчание мало-помалу сгущалось.
В памяти Манишевица всплывали воспоминания юности, а в голове у него шарики заходили за ролики: верю — не верю, да, нет, да, нет. Стрелка останавливалась на «да», между «да» и «нет», на «нет», да нет, это же «да». Он вздохнул. Стрелка двигалась себе и двигалась, ей что, а выбирать ему.
— Я так думаю, вы — ангел, от самого Бога посланный, — сказал Манишевиц пресекшимся голосом, думая: если ты что сказал, так уже сказал. Если ты во что веришь, так надо и сказать. Если ты веришь, так ты уже веришь.
Поднялся шум-гам. Все разом заговорили, но тут заиграла музыка, и пары пустились в пляс. Белла, заскучав, взяла карты, сдала себе. У Левина хлынули слезы.
— Как же вы меня унизили!
Манишевиц просил прощения.
— Подождите, мне надо привести себя в порядок. — Левин удалился в туалет и вышел оттуда одетый по-прежнему.
Когда они уходили, никто с ними не попрощался.
До квартиры Манишевица доехали на метро. Когда они поднимались по лестнице, Манишевиц показал палкой на дверь своей квартиры.
— По этому вопросу меры приняты, — сказал Левин. — А вы бы смылись, пока я взмою.
Все так быстро кончилось, что Манишевиц был разочарован, тем не менее любопытство не оставляло его, и он проследовал по пятам за ангелом до самой крыши, хотя до нее было еще три марша. Добрался, а дверь заперта.
Хорошо еще, там окошко разбито — через него поглядел. Послышался чудной звук, будто захлопали крылья, а когда Манишевиц высунулся, чтоб посмотреть получше, он увидел — ей-ей, — как темная фигура, распахнув огромные черные крыла, уносится ввысь.
Порыв ветра погнал вниз перышко. Манишевиц обомлел, оно на глазах побелело, но оказалось, это падал снег.
Он кинулся вниз, домой. А там Фанни уже шуровала вовсю — вытерла пыль под кроватью, смахнула паутину со стен.
— Фанни, я тебя обрадую, — сказал Манишевиц. — Веришь ли, евреи есть везде.
Мужчину она вспомнила. Он приходил сюда в прошлом году, в этот же день. Сейчас он стоял у соседней могилы, порой оглядывался, а Этта, перебирая четки, молилась за упокой души своего мужа Армандо. Порой, когда становилось совсем невмоготу, Этта просила Бога, чтобы Армандо потеснился и она смогла лечь в землю рядом с ним. Было второе ноября, день поминовения; не успела она прийти на римское кладбище Кампо-Верано и положить букет на могилу, как стал накрапывать дождь. Вовек не видать Армандо такой могилы, если бы не щедрость дядюшки, врача из Перуджи. И лежал бы сейчас ее Армандо Бог весть где, уж разумеется, не в такой чудесной могилке; впрочем, кремировать его Этта все равно бы не позволила, хотя сам он, помнится, частенько просил об этом.
Этта зарабатывала в драпировочной мастерской жалкие гроши, страховки Армандо не оставил… Как ярко, как пронзительно горят среди ноябрьской хмари в пожухлой траве огромные желтые цветы! Этта залилась слезами. Таким слезам она радовалась: хоть и знобит, но на сердце становится легче. Этте было тридцать лет, она носила глубокий траур. Худенькая, бледная, лицо заострилось, влажные карие глаза покраснели и глубоко запали. Армандо трагически погиб год с лишним назад, и с тех пор она приходила молиться на могилу едва ли не каждый день перед поздним римским закатом. Этта преданно хранила память об Армандо в опустошенной, разоренной душе. Дважды в неделю бывала у духовника, по воскресеньям ходила к причастию.
Ставила свечи в память об Армандо в церкви Богоматери Скорбящей, раз в месяц заказывала заупокойную мессу, даже чаще, если случались лишние деньги. По вечерам возвращалась в нетопленую квартиру: она продолжала жить здесь оттого, что когда-то здесь жил он; войдя в дом, вспоминала Армандо — каким он был десять лет назад, а не в гробу. Она совсем извелась и почти ничего не ела.
Когда она закончила молитву, еще сеял дождь. Этта сунула четки в сумочку и раскрыла черный зонт. Мужчина в темно-зеленой шляпе и узком плаще отошел от соседней могилы и, остановившись в нескольких шагах от Этты, закурил, пряча сигарету в маленьких ладонях. Стоило Этте отвернуться от могилы, он приветственно дотронулся до своей шляпы. Небольшого роста, темноглазый, тонкоусый. И, несмотря на мясистые уши, вполне привлекательный мужчина.
— Ваш муж? — спросил он почтительно, выдохнув одновременно табачный дым; сигарету он прикрывал ладонью от дождевых капель.
— Да, муж.
Он кивнул на соседнюю могилу, от которой отошел:
— Моя жена. Я был на работе, она спешила к любовнику и на площади Болоньи попала под такси — насмерть. — Он говорил без горечи, очень сдержанно, но взгляд его тревожно блуждал.
Этта увидела, что мужчина поднимает воротник плаща — он уже изрядно промок, — и нерешительно предложила ему дойти до автобусной остановки под ее зонтиком.
— Чезаре Монтальдо, — тихо представился он, взял из ее рук зонт торжественно и печально — и поднял его повыше, чтобы закрыть обоих.
— Этта Олива.
На высоких каблуках она оказалась почти на полголовы выше спутника.
Они медленно шли к кладбищенским воротам по аллее среди мокрых кипарисов. Этта пыталась скрыть, сколь потрясена она рассказом Чезаре — даже посочувствовать вслух ей было тяжко.
— Скорбеть об утратах непросто, — сказал Чезаре. — Знай об этом все люди, смертей было бы меньше.
Она вздохнула и улыбнулась в ответ.
Напротив автобусной остановки было кафе со столиками под натянутым тентом. Чезаре предложил кофе или мороженого.
Этта поблагодарила и собралась было отказаться, но он глядел так печально и серьезно, что она согласилась. Переходя улицу, Чезаре слегка поддерживал ее за локоть, а другой рукой крепко сжимал рукоятку зонта. Этта сказала, что замерзла, и они вошли внутрь.
Себе он взял кофе, Этта заказала кусок торта и теперь ковыряла его вилкой. Он снова закурил, а между затяжками рассказывал о себе. Говорил негромко и красиво. Сообщил, что он — независимый журналист. Прежде работал в какой-то скучной государственной конторе, но бросил — очень уж опротивело, хотя мог и директором стать. "Королем в королевстве скуки". Теперь он подумывал, не уехать ли в Америку. Брат звал погостить несколько месяцев у него в Бостоне и тогда уж решить: ехать ли навсегда. Брат предполагал, что Чезаре сможет эмигрировать через Канаду. А он колебался, не мог расстаться со своей нынешней жизнью. Сдерживало также, что он не сможет ходить на могилу жены. "Вы же знаете, как трудно порвать с тем, кого когда-то любил".
Этта нашарила в сумочке носовой платок и промокнула глаза.
— Расскажите теперь вы, — предложил он сочувственно.
И к своему удивлению, она вдруг разоткровенничалась. Она часто рассказывала свою историю священникам, но никому больше — даже подругам. И вот она делится с вовсе незнакомым человеком, и отчего-то ей кажется, что он поймет. Да и пожалей она потом о своей откровенности — не страшно, ведь они больше никогда не увидятся.
Когда она призналась, что сама вымолила у Бога мужниной смерти, Чезаре оставил кофе и стал слушать, не выпуская изо рта сигарету.
Армандо, рассказывала Этта, влюбился в свою двоюродную сестру, приехавшую из Перуджи в Рим летом на сезонную работу. Отец девушки попросил ее приютить, и Армандо с Эттой, взвесив все за и против, согласились. Она будет платить за квартиру, и на эти деньги они купят подержанный телевизор: уж очень им хотелось смотреть по четвергам популярную в Риме телевикторину "Оставь или удвой", смотреть у себя дома, а не ждать униженно приглашения от противных соседей. Сестрица приехала, звали ее Лаура Анзальдо. Смазливая, крепко сбитая девушка восемнадцати лет с густыми каштановыми волосами и большими глазищами. Спала она на тахте в гостиной, с Эттой ладила, помогала готовить и мыть посуду. Этте девчонка нравилась, пока Армандо в нее по уши не влюбился. Тогда Этта попыталась выгнать Лауру, но Армандо пригрозил бросить Этту, если она не оставит девчонку в покое. Однажды, вернувшись с работы, Этта застала их голыми на супружеской постели. Она кричала и плакала. Обзывала Лауру вонючей шлюхой и клялась, что убьет ее, если та немедленно не уберется. Армандо каялся. Обещал отправить девицу обратно в Перуджу и, действительно, на следующий день проводил ее на вокзал и посадил на поезд. Но разлуки не вынес. Стал раздражительным и несчастным. Однажды вечером, в субботу, он во всем признался Этте и даже сходил потом к причастию, впервые за десять лет, но не успокоился — наоборот, он желал эту девушку все сильнее и сильнее. Через неделю он сказал Этте, что едет за своей двоюродной сестрой, что привезет ее обратно в Рим.