Должно быть, Раттнер предпринял громадные усилия, чтобы позабыть то, чему его учили в художественных школах. Ко времени нашего знакомства на его холстах уже отсутствовали следы этой изнурительной борьбы. Хотя битва возобновлялась с каждой новой картиной, его работа в конечном счете оставляет впечатление легкости и мастерства. У Раттнера я не видел ни одной из тех первых неуклюжих работ, которые есть у каждого художника, еще не вырвавшегося из пут заимствований и не нашедшего свой стиль. Впервые я посетил его мастерскую в тот период, который назвал бы «зеленым». Казалось, он соперничает с самой природой, споря, у кого больше оттенков зеленого цвета. Не важно, что он рисовал, — лес, сад, горы, небо, озеро, будуар, натюрморт, человека или торжественную массовую сцену — все было выдержано в зеленых тонах. Конечно, на холстах присутствовали и желтые, и красные цвета, но мне запомнился лишь зеленый, бесконечные оттенки зеленого. А затем пришло время, когда я стал видеть у него только красные цвета. Тогда мне казалось, что в картинах другого цвета нет. А когда наступил черед желтого и синего, я понял, что Раттнеру подвластен весь спектр.
В наши дни никто уже не подвергает сомнению то, что Раттнер — мощный колорист. В этой области он превзошел Пикассо, Матисса, Руо. Он весь — цвет, который, можно сказать, воплощает жизнь. Глядя на его распятия, клоунов, королей, маньяков, мы видим все цвета минералов, драгоценных камней, вулканических фейерверков. Раттнер глубоко вспахал цветовой спектр и расточал его сокровища с щедростью магараджи. Никогда не забыть мне того чувства на пороге нью-йоркской Галереи Розенберга в октябре 1944 года, когда меня в прямом смысле ослепила стена, на которой сверкали его последние картины. Будто предо мной неожиданно возник витраж старинного собора. Невольно я обнажил голову и прошептал слова молитвы. Я был преисполнен благоговения. Ни одна из его прошлых работ не подготовила меня к этому празднику цвета. «Ты стал настоящим мастером, Эйб, друг мой, и никто не посмеет теперь это отрицать!» — прошептал я. Но тут же меня охватила паника: я вдруг самым глупейшим образом засомневался, не достиг ли он вершины в своем творчестве. Потрясенный, я не мог даже вообразить, что можно пойти дальше. Мне казалось, что он превзошел сам себя. Мгновенный страх отступил так же быстро, как и пришел. Этим же вечером, рассматривая в мастерской его последние работы, я понял, что собрание, выставленное в Галерее Розенберга, — только одна из вершин. Однако какой прогресс за двадцать лет!
Для художника Раттнер еще молодой человек. Ему чуть больше сорока, а в среде художников этот возраст считается юностью. Чего он достигнет в шестьдесят, или в семьдесят, или в девяносто пять, трудно даже представить. И если не случится ничего непредвиденного, Раттнер — такой человек, что будет работать до последнего дня, искренне и честно, наращивая ясность и силу. Ничто, даже болезнь, не сможет победить эту страсть к творчеству. Никакие препятствия не затормозят его работу, и я уверен, что высокое качество его живописи сохранится при любых условиях. Раттнера не испортят ни богатство, ни слава. Он работает без устали, потому что занимается любимым делом. Единственное его желание, чтобы его рабочий день увеличился вдвое. Каждой новой картине он отдается полностью. Ничто не может отвлечь его во время работы. Его ничем нельзя соблазнить, разве что предложить ему больше рисовать. Иногда он сам бунтует против своей неукротимой энергии. «Мне следует немножко отдохнуть», — говорит он себе. И тогда едет на природу, но и там пишет этюды и делает наброски для новой картины. Несомненно, это и есть жизнь настоящего художника: ведь истинный художник — это сгусток творческой энергии, он весь — порыв и энтузиазм. Он — солнце, внутри которого незатухающий пламень. Он излучает тепло, смелость, надежду, потому что сам является средоточием этих качеств.
***
Когда в 1940 году я вернулся в Нью-Йорк, у Раттнера была мастерская в одном из тех мрачных домов, что расположены в западной части города. Это была огромная, хорошо освещенная комната с отличным обогревом, который так необходим студии. Вскоре я уже навещал его несколько раз в неделю. Раттнер милостиво разрешил мне баловаться за его большим столом, рисуя акварели, в то время, как он работал за мольбертом. Я с удовольствием вспоминаю этот замечательный, хоть и непродолжительный период моей жизни. Похоже, что и Раттнеру он был по душе — возможно, потому, что, рисуя, я болтал, пел и свистел. Время от времени, покрутившись по другим мастерским, в дверь стучала какая-нибудь натурщица. Натурщицы здесь отличались от тех, что я видел в Париже, — особенно в одетом виде. Раттнер прекрасно обходился без натурщиц, но по моей просьбе приглашал их войти, чтобы я мог полюбоваться на них и немного поболтать. Многие девушки, к моему удивлению, были слишком умны для этой работы. Вид у них тоже был вполне благополучный, хотя я подозревал, что на них надето все, что имелось в гардеробе. Любопытно, что ни одна из них никогда не позволяла себе замечаний по поводу картин. В Париже натурщицы, почти каждая, обязательно скажут что-нибудь любопытное и иногда попадают прямо в десятку. Американская же натурщица относится к своему занятию только как к бизнесу: она может предложить прекрасный бюст, или отличную пару ног, или, возможно, только изысканно вылепленную головку. Ей абсолютно безразлично, хороший вы художник или плохой. То, что ты делаешь, меня не касается — вот ее девиз.
Во время своих посещений я оценил те замечательные свойства Раттнера, которые делают его не только прекрасным художником, но и хорошим учителем. Самое ценное в его методе то, что он никогда не учит, — во всяком случае, открыто. Он дает тебе бумагу, кисти и краски и говорит: получай удовольствие. Иногда он отходит от мольберта и украдкой бросает взгляд на то, что ты делаешь, но никогда не говорит: «неправильно» или «плохо». Его слова всегда побуждают тебя продолжать рисовать. Каким-то образом он заставляет почувствовать, что главное не то, что у тебя сейчас получится, асам факт, что ты рисуешь. Его отношение подразумевает: быть способным рисовать — благословение, дар, терапия. Раттнер никогда не выражает свою мысль такими словами, но не сомневаюсь, что именно это имеет в виду. И он, конечно, прав. Человек, который занимается живописью и вкладывает в это занятие сердце и душу, не может не быть счастливым. Я лично считаю этот вид деятельности самым радостным. Он возвышает дух и оздоравливает все существо. По сравнению с писателями и музыкантами художники кажутся мне — хорошие художники, конечно, — более разумными. У них здравый ум, как сказал бы Лоуренс. В работе они используют сердце, голову и руки, а их картины полны символов и образов. В этом смысле, мне кажется, они ближе к источнику творчества. В разговоре они не забывают про относительность всех вещей и пластичность идей, и это знание придает их словам вневременное значение в большей степени, чем словам писателей или музыкантов. Все, с чем они имеют дело, сводится к форме, цвету, движению; они никогда не забывают о склонности жизни к изменениям и мутациям. Я заметил, что художники — самые лучшие рассказчики, во всяком случае, лучшие собеседники. Они никогда не отклоняются от темы разговора, в то время как писатели любят отвлекаться по всякому поводу. Если у писателя возникло искушение заняться живописью, ему придется выдержать серьезную борьбу с собой: ведь получать удовольствие от своего занятия — большой соблазн.
Что касается уроков... Мне хочется рассказать об одном наблюдении, в котором, похоже, есть что-то от всеобщего закона. Оно заключается в следующем: часто, когда я заканчивал работу над акварелью или думал, что закончил, а результаты меня не удовлетворяли, Раттнер советовал не прекращать работу. «Вернись к ней завтра, — говорил он. — Можно еще кое-что сделать». И эти слова всегда оправдывались. На следующий день я вновь принимался за акварель и иногда полностью ее переделывал, поражаясь себе и тем поистине безграничным возможностям, которые открывались в процессе работы. Часто, сделав все, что было в моих силах, исчерпав те акварельные возможности, что были мне подвластны, я переходил на карандаш, тушь или мелки. Так иногда вместо одного рисунка у меня оказывалось около полудюжины, а то и больше, вариантов. Окончательный результат уже не имел значения, важно было то, что открылось в процессе работы. Можно позволить себе испортить даже хорошую картину, если в результате узнаешь нечто важное про живопись. Что касается моего личного опыта, то могу с уверенностью сказать: лучшие работы получались у меня из тех, что я вначале гробил, — они оказывались кровно связаны со всеми эмбриональными стадиями. Благодаря этим потерям на свет появлялись более или менее удачные вещи. Не послушай я Раттнера, не вернись к работе, которую считал никудышной, а начни новую, надеясь на то, что на этот раз повезет, я не усвоил бы ценный урок, который заключается в том, что нужно продолжать работать над картиной, даже если ты ее испортил. Пусть она не станет твоей удачей, но благодаря ей ты будешь больше понимать, лучше видеть. Те картины, что осуществились, те удачные произведения, которые оценили и признали хорошими, — это промежуточный продукт. Настоящие картины, работая над которыми, ты чувствуешь, что продвинулся, — это те, что летят в мусорную корзину. С литературой дело обстоит иначе. Если рукопись много раз переделывать, то в конце концов можно утратить к ней интерес. Те изменения, которые произведения живописи претерпевают в процессе работы, в случае с литературой должны происходить раньше, в голове. Писать нужно начинать, когда готов к этому, и изложение должно литься непрерывным потоком, как чернила с кончика пера. Письмо — вещь скорее жидкая, чем пластичная. В живописи основная борьба происходит с холстом и на холсте, именно это доставляет наибольшее удовольствие и муку. Живопись — живая вещь, и в процессе работы и в конечном результате, в то время как завершенное литературное произведение мертво — во всяком случае, для писателя. Написанное, оно перестает жить в его воображении. Оно было живым в период беременности, но в момент появления на свет сразу же умирает. Возможно, художники будут уверять, что и у них дела обстоят так же, но, что бы они ни говорили, я останусь при своем мнении. Такую существенную разницу между двумя видами творчества я вижу скорее всего потому, что не являюсь в полной мере живописцем. Все творцы убеждены, будьте уверены, что с каждым творением они умирают заново. Но это совсем другое дело. Я утверждаю: все то, что тесно связано с мыслью, умирает в момент рождения. А литература — прежде всего мысль. Дольше всего мысль остается живой в поэзии, и это потому, что поэзия отрывается от мысли более, чем другие виды литературы. Поэзия оперирует символами и образами, как живопись, а эти компоненты живучи. Но я отклонился от темы. Впрочем, это можно считать иллюстрацией к моему признанию, что художники и их картины являются для меня большим стимулом в жизни.