И сейчас, мне кажется, настал подходящий момент вознести благодарственную молитву Эйбу Раттнеру — что я давно намеревался сделать. Два месяца назад, когда мне показалось, что время пришло, я встал как-то утром и перед тем, как сесть за машинку, подошел к умывальнику и там долго и тщательно мыл руки. И, только усевшись за работу, задумался: а почему, собственно, я все это проделал? Ответ пришел сразу: ты очистился перед тем, как отдать ему дань уважения. Однако я тут же отвлекся и стал писать на какую-то другую тему. Это тоже было странно: ведь я сгорал от желания написать о нем. Посреди отвлекшей меня работы я понял и эту странность. Писать откровенно и точно об Эйбе Раттнере — трудная задача, и я инстинктивно стал заниматься другим делом, чтобы к ней подготовиться. Я хотел уяснить для себя, почему один человек должен был отречься от своего дара, чтобы мы могли в полной мере оценить человека, посвятившего всю свою жизнь служению ему. Короче говоря, Рембо превратился в демона, а Раттнер — в ангела, ангела спасения. И тот и другой говорят в своем творчестве о распятии. Разница между ними в том, что Раттнер принимает свое распятие, и у него оно зацветает. Часто, когда угасали мои слабые силы, я размышлял о его полном и безоговорочном принятии своей роли и, ставя его себе в пример, постепенно пришел к тому, что увидел в нем художника-бодхисаттву. Под этим я подразумеваю такого художника, который, обретя благодать и свободу и полностью раскрыв себя, все же остается в искусстве, дабы вдохновлять других художников. Возможно, мои слова звучат странно, но они помогают уяснить, в чем я вижу одно из отличий Раттнера от других современных художников. Он, на мой взгляд, — совершенно особый художник; такие, как он, рождаются время от времени специально для того, чтобы пробудить других художников. Казалось бы, он ведет ту же жизнь, что и остальные его собратья. Ту — да не ту. Его жизнь — посвящение, подвижничество. Добровольный крест. Он — хранитель огня, он — источник вдохновения для всех, кто его знает.
***
Когда у меня в Голливуде открылась выставка, я тут же сообщил об этом Раттнеру в письме, объяснив, что это счастливое событие произошло исключительно благодаря усилиям Аттилио Бовинкела, мастера из Уэствуд-Виллидж, изготовлявшего рамы для картин, который щедро одарял меня бумагой, кистями и краской, а затем вставил мои акварели в рамки и вывесил в своем магазине, — все это он сделал исключительно по собственной инициативе и без всякой надежды на какое-либо вознаграждение. Раттнер тут же отозвался на мое сообщение письмом, в котором особенно подчеркивал, что такого человека нельзя забывать. Его письмо было удивительным. Как похоже на него подумать в первую очередь о человеке, который мне помог! За сколькими великими художниками стоят такие люди, как Аттилио Бовинкел! Но кто помнит об этих скромных, бескорыстных душах?
Отыскав это письмо, я стал перечитывать и другие письма Раттнера, и меня в очередной раз потрясла мощная стихия его духа. Слова рвались на бумагу, словно галька, выбрасываемая из быстрины. Некоторые повторялись снова и снова — ключевые слова, которыми опознается природа человеческого духа. Одно было сердце, другое — энтузиазм и третье — озарение. Он всегда сообщал, что с ним в последние дни происходило, где он бывал, что видел и чувствовал, соотнося это с другими эпизодами, событиями, обстоятельствами, настроениями, городами, весями, личностями. Каждое письмо — праздник, карнавал, слепящий яркими цветами, увлажненный потом, пышащий страстью. После рассказа о чикагских бойнях он мог без всякого перехода заговорить о живописной технике китайцев. Он рассказывает о мазках, которые они определили, разнеся по категориям: «удар меча», «прожилки лотоса», «волос бычка», «скрученный пояс», «мочало», «горные складки»; многие из них связаны с водой: «бегущий поток», «пенящийся поток», «водопад», «скрытый поток», «двойной поток». Были и другие: «железная проволока», «лист ивы», «лист бамбука», «шляпка гвоздя и хвостик мышки», «поникшие сорняки», «червячки», «рябь на воде», «шелковая нить», ...и стили — например, «бескостный». Мазки делились еще по принципу нанесения: «мышечные», «плотские», «костные» и «духовные». Костные — прямые и твердые; плотские — взмывающие и падающие; мышечные — короткие, непрерывные; духовные — неразрушаемые.
В другом письме Раттнер находит время, чтобы подробнее рассказать мне об акварели, точнее, о ее сущности. «Продолжай заниматься акварелью. В ней — отражение твоей бурной эмоциональности. Твоя joio de vivre* выплеснется на бумагу. Акварель станет еще одним проявлением твоей художественной натуры и неотъемлемой частью творчества. Я верю в тебя и в то, что ты создашь замечательные вещи. Только не утрать детскую способность удивляться тому, что выходит из-под твоей кисти, и, пожалуйста, не пытайся „узнать что-то“ о так называемой технике акварели. Когда ребенок приобретает „знание“, он обычно теряет profondeur** выражения. Акварель становится просто акварелью. А она способна к развитию. Процесс работы над ней, начавшийся на пустом месте, превращается в цепь искушений, втягивающих художника во все новые эксперименты. В результате приобретается опыт, который не столько перечень разных фактов, сколько своего рода кристаллизация переживаний художника по поводу волнений, трепета, экзальтации, ликования и отчаяния, связанных с восторгом и одновременно со страхом перед неведомым. Таким образом, акварель становится живой субстанцией. Это неприрученный дух, рвущийся в неизведанные просторы и требующий, чтобы тот, кто идет вперед, обладал огромной чувствительностью, вкусом, здравым смыслом, решительностью, самоотверженностью, аналитическим умом, сообразительностью, пылкостью, умением удивляться и так далее; все это должно соединяться с глазомером матадора, добродушием философа и порывистостью неопытного, но бесстрашного любовника; все это и еще многое другое должно постоянно находиться на кончиках твоих пальцев. Одно лишь проявление слабости или неумение воспользоваться ситуацией — и акварель жестоко мстит художнику. Поэтому вопрос заключается не в том, чтобы написать пять тысяч акварелей, а в том, чтобы каждый раз было пять тысяч попыток. И каждая из них была бы первой. Акварель не имеет конца. И начала тоже. В этом ее сущность».
* Радость жизни (фр.).
** Глубина (фр.).
В заключение он пишет следующие многозначительные слова: «Все это благодаря милости Божьей. Каждый вечер, ложась спать, я молюсь, и каждое утро, открывая глаза, молюсь тоже, прося у Бога направить меня, наставить на путь истинный, ниспослать чистоту, дабы я мог ощутить и почувствовать то, что становится Красотой. И, сделав это признание, спрашиваю тебя еще раз: ну чем мне хвастаться?»
Такую же деликатность и скромность Раттнер проявляет, рассматривая картины другого художника. Каким-то образом ему всякий раз удается найти в ней что-нибудь хорошее, некую изюминку, залог будущего успеха — и об этом он подробно говорит. Подчас предлагаемая на его суд работа вызывала у меня недоумение. Ну что можно сказать хорошего о такой картине, восклицал я про себя. А Раттнер мог и говорил. И все потому, что видел перед собой больше, чем просто картину, — он видел затраченные усилия, он видел поставленную цель, желание осуществиться — то, что есть у любого художника, независимо от того, великий он или посредственный. Свои слова Раттнер всегда адресует потенциальному творцу, и эти слова полны надежды, веры и поддержки. Как много узнал я, слушая, как он хвалит работу другого художника, помимо искусства и эстетики! Какой великолепный урок нравственности!
А на месте сражения при Геттисберге он был совсем другим человеком. Как бывший солдат он взирал на все трезвым взглядом военного. Ни одна топографическая деталь не ускользнула от его внимания. И в то же время это был взгляд художника. Геттисберг до сих пор выглядит как обширное поле после битвы. Для американцев это имеет особое значение. Место до сих пор хранит атмосферу трагедии. В то же время оно имеет свое суровое очарование. Стоя на вершине Мишенери-Ридж в Теннесси, где происходило еще одно кровавое сражение, ощущаешь тот особый покой, какой исходит только от обагренной кровью земли. Отсюда замечательный вид, волнующее зрелище. Здесь самое сердце Юга. А Юг прекрасен, несравненно более прекрасен, чем Север, — в нем больше меланхолической нежности и благости. За время нашего путешествия мы посетили поля многих сражений; именно они запомнились мне ярче всего остального.
С новой стороны Раттнер открылся мне в Вашингтоне, при посещении Линкольновского мемориального центра. Тут я взглянул на него другими глазами. Его невозможно было оттуда увести. Он прочитывал все надписи на стенах до последнего слова. Он зачитывал их вслух, словно Библию. Все увиденное производило на него такое глубокое впечатление, что в конце концов мне стало стыдно за свое равнодушие. Именно здесь я понял, как он всему открыт. Когда Раттнер читал бессмертные слова Линкольна, он был похож на ребенка. Каждое слово он произносил торжественно, словно впервые его видел. И так он реагировал на все, с чем мы встречались во время путешествия. Он постоянно останавливал машину и вылезал, чтобы получше рассмотреть то, что его заинтересовало. Думаю, его раздражала скорость, с какой я мчался вперед. Когда приходил мой черед вести автомобиль, он сидел рядом и делал записи или зарисовки. Он никогда не просил меня снизить скорость, просто продолжал делать наброски, словно мы стояли на месте. Обычно я сам начинал ехать медленнее — около шестидесяти миль в час. Трудно вообразить, что художник может набросать пейзаж на такой скорости. (Даже при мысли об этом знаменитые французские художники перевернулись бы в своих гробах.) Однако каждый раз, останавливаясь вечером на очередной ночлег, я просматривал его зарисовки и безошибочно узнавал места. У нас даже возникла игра на узнавание: хорошо ли мы помним то, что видели в этот день. Подсказками служили эти мимолетные, скупые наброски. Какая жалость, думаю я теперь, что эти наброски не войдут в книгу о нашем путешествии. Как они украсили бы ее! Надеюсь, Раттнер их сохранил — они и сами по себе могут стать прекрасным альбомом.