Он опять заговорил о моем опекуне и принялся внушать мне, что его лекции, которыми я так восторгаюсь, – всего лишь непрестанные блуждания и поиски былой истины, бесконечное исследование того, что волновало людей в другие, давно ушедшие эпохи; ему все это иногда кажется огромным музеем духа, пусть интересным, но, в сущности, бесполезным. Потому что сегодня никому нет дела до этих гордых систем. Ни одна из этих прекрасных и якобы могучих идей не смогла преобразить мир, ни одна из них не смогла предотвратить это унизительное поражение Германии, и ни одна из них не сможет вывести ее из лабиринта последствий этого поражения. Зачем же этот самообман? Великая задача будущего, как ему представляется, – более того, его собственная, личная цель – состоит в том, чтобы положить конец этому бесплодному блужданию в прошлом и сформулировать новую истину, простую, доступную пониманию и полезную истину, которую действительно можно исповедовать и которой можно жить.
– Но ведь мы оба исповедуем истину, о которой сегодня говорил профессор! – возразила я с жаром. – Мы живем ею! Платон говорит, что любовь ведет вверх, к Богу. Я во время лекции постоянно думала о нас с тобой. Мне казалось, будто профессор обращается только к нам с тобой.
– Может быть, он и в самом деле обращался к тебе… – медленно произнес он. – А вот что касается меня… Это твое достояние – то, что ты обрела в его речах.
В его голосе послышалась какая-то боль, то удивительное выражение, так тронувшее меня в первый день на лестнице, словно сдуло ветром с его лица. Я почувствовала, что он страдает от этой разницы, которая, по его мнению, появилась между нами.
– Любимый! У меня нет никакого достояния, которое бы не принадлежало и тебе, – сказала я утешительно. – Все мое – одновременно и твое, ты обладаешь им, даже если и не знаешь об этом, – я обладаю им для тебя.
У него в этот момент был такой вид, как будто кто-то вдруг внезапно лишил его внутренней свободы.
Мы тем временем добрались до замка и, миновав Елизаветинские ворота [20], пошли вдоль стены Английского сада. Солнце уже поднялось выше и растопило утреннюю дымку – «голубой цветок» для городского герба растаял и исчез. В узкой, залитой светом долине вытянутый в длину город со своими башнями и колокольнями был похож на ощетинившийся высокими мачтами воздушный корабль, который, стоя на якоре, касается серебряным килем зеленой равнины.
Энцио вдруг сказал:
– Если бы это было так, – я имею в виду, если бы все твое действительно принадлежало и мне, – то, значит, было бы и наоборот: все мое должно было бы принадлежать и тебе, но ведь это же не так! Это совсем не так!
И я наконец поняла: мое восхищение миром идей профессора вызывает в нем чувство обделенности, отверженности!
– Любимый! Скажи мне: что ты имел в виду, говоря о своей цели сформулировать новую истину? – попросила я. – Пожалуйста, расскажи мне о твоем мире!
Одновременно я с каким-то странным испугом осознала, что он уже сделал это сегодня – в первый раз…
После этого я несколько дней подряд то и дело вспоминала, как он сказал мне на прощание перед отъездом из Рима: «Да, ты понимаешь меня! Ибо ты знала не так, как знают другие, которым нужно все называть и объяснять, ты знала так, как знают свой путь птицы и облака, ты знала, потому что ты вообще – знала !» Я вспоминала свои сомнамбулические прогулки в пространствах его души, где чувствовала себя так уверенно, что лишь смутно сознавала, на чьей «половине» нахожусь – на своей или на его. Неужели я утратила эту способность? Неужели я теперь могла только любить его, а понимать уже не могла? Может быть, он именно поэтому так долго держал свою душу закрытой от меня? А он держал ее закрытой! Он и сейчас еще то и дело запирал ее от меня на замок! И все же я чувствовала, что он жаждет разделить со мной свой мир и ревнует меня к идеям моего опекуна. При этом я невольно вспоминала, как сама ребенком ревновала к нему свою благоговейно любимую бабушку, думая, что она предпочитает его мне. Как бережно и ласково он тогда со мной обращался! Так же и я теперь должна была обращаться с ним: он ни в коем случае не должен был чувствовать себя обделенным или отверженным, нет, я не должна была этого допустить; я и сама бы не вынесла такой несправедливости по отношению к нему!
На следующий день, когда он, по обыкновению, спросил меня, куда бы мне хотелось отправиться сегодня, я заявила, что теперь меня интересуют совсем другие места, что я желаю поехать в Шпейер, увидеть собор, могилы императоров, увидеть долину Рейна, которую он однажды назвал родиной древней германской силы и ее судьбой. Вначале он принялся меня отговаривать, ссылаясь на то, что Шпейер оккупирован чужими войсками [21] и что для поездки необходимо получить разрешение оккупационных властей, а это не очень-то приятная процедура. Мысль о поездке в Шпейер была ему явно не по душе. И все же, несмотря на это, я заметила, что мое желание его обрадовало, и позже он сам вернулся к нашему разговору и пообещал предпринять необходимые шаги. Теперь он уже, судя по всему, и сам радовался предстоящей поездке.
В те дни мы облюбовали одну лесную поляну на горе Гайсберг и часто поднимались туда, чтобы любоваться восхитительнейшими закатами. Долина Рейна лежала перед нами в золотистом сиянии, такая широкая и привольная, что казалось, будто Германия вообще не имеет конца. Вдали сквозь какую-то нереальную, почти неземную прозрачность воздуха были отчетливо различимы небольшой, но выразительный массив Хаардтских гор и башни Ладенбурга [22]. Я каждый раз ожидала увидеть и башни Шпейера, но их не было видно: между нами и Шпейером простиралась дымка, образованная, вероятно, испарениями больших фабрик и заводов, но даже эта дымка была пронизана льющимся с небес золотом. Шпейер покоился под ней, как брошенная на морское дно корона. И все же мне казалось, что, стоя здесь, на Гайсберге, мы очень близки к нему и что вдали передо мной рождается еще один не видимый глазами ландшафт – незримая карта истории нашего народа, заветная карта Энцио. Он показывал мне, где находятся великие вехи нашей судьбы: древний Лорш, в котором еще блуждают тени Каролингов [23], Вормс, город средневековых рейхстагов, и синяя лента Рейна, протянувшаяся от швейцарских гор мимо Базеля к Майнцу и Кельну и дальше до самых Нидерландов. Временами мне и в самом деле казалось, что Германия не безгранична! Я постепенно начинала понимать, что Энцио мечтал вовсе не о довоенной, а о какой-то еще более великой и прекрасной Германии, и это мог быть только старый рейх, символы которого высились там, в долине Рейна.
С ним вообще все было иначе, чем я это себе представляла. Когда мы вместе поднимались на Гайсберг, его рана причиняла ему боль, но он не желал признаваться в этом, он не скрывал лишь мук, причиняемых ему другой раной, гораздо более глубокой, чем та, которую нанес противник. Самым страшным в положении Германии был совсем не этот унизительный мир, а сам немецкий народ: он, по словам Энцио, предал своих храбрых и верных солдат и продолжал предавать их ежедневно и ежечасно. Вместо того чтобы держать ответ перед мертвыми, он танцевал и музицировал, вместо того чтобы осознать свой позор, он мечтал о вечном мире! Энцио с отвращением потряс головой. Я стала тихонько гладить его непокрытую голову. Она, как и врата леса, у которых мы опустились на землю, чтобы передохнуть, была освещена вечерним солнцем; волосы его опять показались мне необычайно светлыми, по-немецки белокурыми, так что на уста само попросилось его прежнее имя – Король Энцио, ведь он тоже был пленником, как и тот, но не моим пленником, как он утверждал, а пленником великой боли и великого разочарования. Это я тоже постепенно начинала сознавать. Если я верно поняла Энцио, он действительно хотел сказать, что Германия была вовсе не побеждена, а просто предана. Только сейчас он думал не о врагах, а о собственном народе. Иногда все это звучало так, как будто он верил, что если только народ пожелает, то война может быть выиграна даже теперь. Как именно – этого я себе, разумеется, представить не могла! В такие минуты Энцио казался мне маленьким больным ребенком, который отворачивается и закрывает лицо руками, чтобы не пить горькое лекарство. Неужели его боль о нашем поражении так велика, что он уже не может примириться с действительностью? А может быть… может быть, он так и остался поэтом, который сам себе рассказывает сказку?.. Но тогда его поэзия должна указать ему другие пути, на которых его возмущенная любовь к Германии могла бы найти успокоение.
Эта мысль уже не оставляла меня, и вскоре мне представился случай поговорить с ним об этом.
Он как-то рассказал мне о солдатском кладбище далеко за городом, на котором хоронили солдат, умерших в гейдельбергских лазаретах, и которое он часто посещал вместе со Староссовом. Над могилами нависла угроза, говорил он, их вот-вот поглотит коварное болото. А ему они тоже кажутся неким символом. Если бы он мог, он велел бы вскрыть могилы и захоронить останки погибших солдат где-нибудь на высоком месте, так, чтобы живым приходилось смотреть на них снизу вверх.