Хустина продолжала приводить комнату в порядок. Она тщательно вытерла тряпкой мокрые доски пола. Вылила остатки воды из разбитой вазы, подобрала рассыпавшиеся цветы, бросила осколки стекла в ведро с водой.
— Ты много убила птиц в своей жизни, Хустина?
— Много, Сусана.
— И тебе их не было жалко?
— Было, Сусана.
— Так чего же еще ты ждешь, чтобы умереть?
— Смерти, Сусана.
— Не беспокойся, она себя ждать не заставит.
Сусана лежала на высоко взбитых подушках. Беспокойный взгляд ее перебегал с одного предмета на другой, ни на чем не задерживаясь. Руки были сложены на животе, прижаты к нему оберегающим и защищающим жестом. Ей чудилось, будто в воздухе, над головой у нее, звенит и всплескивает, как от взмахов чьих-то невидимых, легких крыльев. Где-то скрипело колодезное колесо, доносились еще какие-то шумы, голоса — обычные звуки пробуждающегося дня.
— А ты веришь в ад, Хустина?
— Да, Сусана, и в рай тоже.
— Я верю только в ад, — проговорила Сусана и закрыла глаза.
Когда Хустина выходила из комнаты, она снова спала, а из-за горизонта, разбрасывая по небу огонь, поднималось солнце. За дверью Хустина столкнулась с Педро Парамо.
— Как хозяйка?
— Плохо, — потупилась Хустина.
— На что она жалуется?
— Ни на что не жалуется, сеньор. Но ведь говорят, мертвые никогда не жалуются. Нет уж, никому больше не будет от нее утешения на этом свете.
— Падре Рентериа не приходил?
— Был вчера вечером. Исповедовал. Сегодня бы должен причастить, да, видно, не сподобилась она. Обещался, как рассветет, быть здесь со святыми дарами. Но вот уж и солнце встало, а его нет. Значит, не сподобилась.
— Чего не сподобилась?
— Божьей благодати, чего же еще?
— Не болтай вздора, Хустина.
— Как вам будет угодно.
Педро Парамо открыл дверь и остановился на пороге. Яркий луч света упал на лицо Сусаны. Глаза ее были зажмурены, словно от нестерпимой внутренней боли, влажные губы полуоткрыты, руки в беспамятстве забытья комкали простыни, открывая нагое тело, по которому внезапной волной пробежала судорога.
Он шагнул в комнату, подошел к кровати и укрыл спящую одеялом. Нарастающие волны содроганий сотрясали ее всю — ритмичные, как сокращения тела ползущей змеи.
— Сусана, — проговорил он, наклонясь к ее уху. — Сусана, — повторил он настойчиво.
Дверь открылась, это был падре Рентериа. Он безмолвно приблизился к кровати.
— Я пришел причастить тебя святых тайн, дочь моя. — Губы его шевелились едва приметно.
Он подождал, пока Педро Парамо приподнимет ее и подложит подушки, чтобы она могла прислониться к спинке кровати. Полусонная, Сусана высунула язык и проглотила облатку.
— Мне было хорошо с тобой, Флоренсио, — прошептала она, вновь погружаясь в гробницу своих простыней.
— Видите вы то окошко, донья Фауста, вон то, в Медиа-Луне, где каждый вечер горит свет?
— Нет, Анхелес, никакого окошка я не вижу.
— Теперь-то увидать мудрено: свет погас. Не приключилось ли у них там какой беды? Вот уж три года светится в Медиа-Луне это окно; как стемнеет, так и загорается огонек. Кто там бывал, говорят, будто это у жены Педро Парамо в комнате. Тронутая она вроде, и все темноты, сердечная, боится. А сейчас, глядите-ка, погасло окошко. Не к добру это, я думаю.
— Уж не померла ли? Хворала она сильно. Последние дни никого, сказывают, не узнавала, сама с собой разговаривала. Да, достался-таки нашему Педро Парамо крест на долю. С этакой-то женой намучаешься. Бедный дон Педро!
— Нет, Фауста, не бедный. Поделом ему наказание, он еще и не такое заслужил.
— Смотрите-ка, в окошке все темно.
— Бог с ним, с окошком, пора спать ложиться. Не пристало нам, старым, в поздний час по улицам шлендрать.
Фигуры женщин, вышедших только что из церкви, скрылись под арками торговых рядов. Было часов одиннадцать. Из темноты вынырнула мужская тень и двинулась наискось через площадь. Человек шел в сторону Медиа-Луны.
— Донья Фауста, а донья Фауста! По-моему, это доктор Валенсиа? Не узнали?
— Похоже, что он. А может, и не он, больно уж я глазами слаба стала.
— Да вы вспомните, он всегда в белых брюках ходит, а саквояж у него черный. Голову даю на отсечение, что в Медиа-Луне стряслась беда. Вы поглядите, как торопится, словно кнутом его подгоняют, только что не бежит.
— Ох, не было бы там и вправду несчастья! Может, вернемся в церковь, скажем падре Рентериа, чтобы шел в Медиа-Луну, а то как бы она, болезная, без отпущения не преставилась.
— Упаси Господь! А вам, Анхелес, типун вам на язык! Мало она, что ли, в этой-то жизни настрадалась? Как же можно желать ей смерти без духовного напутствия? Ведь ей тогда и на том свете маяться! Хотя знающие люди говорят: кто не в своем уме, исповедь ни к чему; он, если и сотворит дурное, все равно безгрешен. А так оно или не так, одному Господу Богу ведомо… Глядите-ка, снова огонь в окне. Дай Бог, чтобы обошлось. А то все наши хлопоты зря пропадут. Сколько мы трудов положили, чтобы убрать к Рождеству храм Божий, работали все дни не покладая рук: церковь-то как игрушечка стала. А умри сейчас кто в поместье, дон Педро нам праздник в два счета порушит. При его-то власти…
— И что вы, донья Фауста, вечно каркаете? С меня бы пример взяли, уповали бы, как я, на промысел Божий. Помолитесь Пресвятой Деве, прочитайте «Богородице Дево, радуйся» и увидите: нынче ночью пронесет стороной. А дальше что Бог пошлет, не говоря уж, что ей, бедняжке, и самой, наверно, жизнь опостылела.
— Спасибо вам, Анхелес, и всегда-то вы меня успокоите, подбодрите. С вашими мыслями в сердце и спать лягу. Говорят, если во сне чего-нибудь пожелать, желание твое прямехонько к Божьему престолу летит. Хорошо бы и мое желание до неба дошло. Спокойной ночи. Завтра мы с вами увидимся.
Старухи распрощались и отправились каждая к себе, они жили через дом одна от другой. И ночь опять навесила на селение глухой замок безмолвия.
* * *
— Уста мои полны праха.
— Да, падре.
— Не говори: «Да, падре». Повторяй за мной то, что говорю я.
— А что вы говорите? Вы опять будете меня исповедовать? Во второй раз? Зачем?
— Это не исповедь, Сусана. Я пришел побеседовать с тобой. Приготовить тебя к смерти.
— Я уже умираю?
— Да, дочь моя.
— Зачем же вы тогда меня мучите? Оставьте, дайте побыть в покое. Вас, должно быть, послали сюда нарочно, чтобы мешать мне спать. Вы будете разговаривать со мной, пока у меня весь сон не пройдет. А как я потом залучу его обратно? Ведь после мне не уснуть. Зачем вы понапрасну меня тревожите?
— Я уйду, Сусана, и больше не потревожу тебя. Повторяй за мной, что я буду говорить, и ты уснешь, как от колыбельной песни, ты сама себя убаюкаешь. Ты уснешь, и тебя уже никто не разбудит… Ты никогда больше не проснешься.
— Хорошо, падре. Говорите, я буду повторять.
Падре Рентериа присел на край постели, возложил руки на плечи Сусаны Сан-Хуан, приник губами к ее уху, чтобы она отчетливо слышала каждое слово, и зашептал:
— Уста мои полны праха.
На мгновение он остановился — он хотел убедиться, что она повторяет его слова. Действительно, губы ее шевелились, но шевелились беззвучно.
«Уста мои полны тобой, твоими устами. Твои губы прижаты к моим губам, они сдавливают мой рот, они тверды, словно ты хочешь ими искусать меня…»
Она тоже остановилась и взглянула на падре Рентериа, но лицо его белелось как бы сквозь затуманенное, далекое стекло. И снова задышали теплом ей в ухо слова:
— Я глотаю пенящуюся слюну, грызу землю, кишащую червями, и черви клубками копошатся у меня в глотке и впиваются в нёбо… Все уродливей и страшней искажается мое лицо, рот проваливается, прободенный и съеденный моими же зубами. Нос расползается. Глазные яблоки растекаются жижей. Волосы обращаются в тлен, словно их слизнуло пламенем…
Его удивило спокойствие Сусаны. О чем она сейчас думает? Идет ли в ней борьба с тем, что он ей внушает, пытается ли она отогнать от себя устрашающие образы, которые он хочет поселить в ее душе? Он заглянул ей в глаза, и она ответила на его взгляд. Ему даже показалось, что на ее губах мелькнула тень улыбки.
— Но есть мука еще более жестокая. Лицезреть Господа нашего во всей славе его, быть осиянну сладчайшим светом беспредельных небесных сфер, услышать хоры серафимов и херувимов, вкусить на один скоротечный миг неизреченную благостыню во взоре Вседержителя и быть низринуту на вечные муки в преисподнюю. Но и это не все. Ибо миг сей неотторжим от земного страдания: мозг костей наших обращается в горящий огонь, а кровь наших вен — в языки пламени; мы мечемся, испепеляемые неистовой, неутихающей болью, свирепеющей от гнева Господня.
«Его объятия были моим покоем и прибежищем. Они дарили мне тепло и любовь».