Падре Рентериа обвел глазами лица присутствующих. Прислонясь к дверному косяку, скрестив на груди руки, стоял Педро Парамо; рядом с ним — доктор Валенсиа; чуть подальше — еще какие-то мужчины. А на другом конце комнаты, в темном углу, жалась кучка женщин, ожидая, когда им подадут знак затянуть отходную.
Ему вдруг захотелось встать, причастить умирающую и сказать: «Я кончил». Но нет, он еще не кончил. Мог ли он дать последнее отпущение грешнице, не зная, до конца ли она раскаялась в своих прегрешениях?
И все-таки сомнения не покидали его. А что, если ей не в чем раскаиваться? Если она не совершила грехов, от которых должна очиститься? Он опять склонился к ней и взял ее легонько за плечи.
— Ты скоро предстанешь пред лицо Всевышнего, — проговорил он, понизив голос. — А Господь не ведает милосердия к грешникам.
Падре Рентериа вновь приблизил губы к ее уху, но она отрицательно покачала головой.
— Уходите, падре. Не стоит вам из-за меня так беспокоиться. Мне теперь хорошо, и я очень хочу спать.
Кто-то из женщин, стоявших в темном углу комнаты, тихо всхлипнул. Это неожиданно вернуло силы Сусане.
— Хустина! — произнесла она, приподымаясь на постели. — Если хочешь плакать, сделай одолжение, пойди куда-нибудь в другое место.
Тут ей вдруг почудилось, что она почему-то уткнулась головой себе в живот и никак не может оттолкнуть его. Она попыталась отодвинуть живот в сторону, но он еще тяжелей навалился ей на глаза, заткнул ноздри и рот, не давая дышать. Она отчаянно отбивалась, чувствуя, что опрокидывается навзничь, летит в черный провал ночи.
— Да, я видела, как умирала донья Сусана.
— Что ты сказала, Доротеа?
— То, что ты слышишь.
* * *
На рассвете жителей Комалы разбудил звон колоколов. Утро восьмого декабря выдалось пасмурное. Не холодное, нет, просто пасмурное. Сперва ударил большой колокол, к нему присоединились остальные. Так звонят к торжественной мессе. В домах тут и там распахивались двери, удивленные лица выглядывали на улицу. Правда, любопытствующих было пока что немного: не каждый охотник вставать спозаранок ради первых колоколов, благовестящих о наступлении дня. Но колокольные языки не смолкали. Заговорила звонница церкви Крови Христовой, за ней вступила церковь Животворящего креста; похоже, что затрезвонили даже с далекого кладбища. Настал полдень, а медный гул все лился и лился. Пришла ночь, колокола не унимались, они гремели все разом, еще оглушительней, еще исступленней прежнего, и уже не различить было отдельных голосов, все слилось в один рыдающий вой. Людям приходилось кричать, чтобы услышать друг друга. «Что случилось?» — недоумевали они.
К концу третьего дня все ходили оглохшие. Разобрать человеческую речь сквозь немолчный трезвон было невозможно: колокола бесновались. Но в их громовом хоре уже зияли пустоты надтреснутых голосов, словно звучала не колокольная медь, а глухое нутро глиняных кувшинов.
— Донья Сусана скончалась.
— Кто, кто?
— Хозяйка.
— Чья? Твоя?
— Да нет! Жена Педро Парамо.
На колокольный звон потянулись в Комалу люди из ближних селений, даже из городов. Из Контлы народ валил толпами, как на богомолье. Шли из самых отдаленных мест. Прикатил из неведомых краев цирковой балаган с канатоходцами и чертовым колесом. Любопытства ради забрели музыканты, поначалу на авось, потом освоились, и к ночи уже звучали на улицах серенады. Под гудение погребальных колоколов в Комале зашумело веселье. Народ загулял: музыка, топот, хохот; на площади — не протолкаться, как в дни больших праздников.
Колокола смолкли, но захмелевшее селение не угомонилось. Невозможно было втолковать людям, что звонили по усопшей, в знак траура. Невозможно было уговорить незваных гостей убраться восвояси. Куда там! Все новые и новые охотники повеселиться прибывали в Комалу.
Медиа-Луна стояла всеми забытая, притихшая. Челядь и батраки ходили разувшись, говорили шепотом. Сусану Сан-Хуан похоронили, но из Комалы на похороны не явился почти никто. Там шло ярмарочное столпотворение. Гремела музыка, кипели петушиные бои, орали пьяные; зычноголосые лотерейщики зазывали купить билетик. По ночам из Медиа-Луны виден был озаренный сиянием край черно-свинцового неба: отблеск праздничных огней Комалы. Но и дни в Медиа-Луне были черны и угрюмы, как ее ночное небо. Никто больше не слышал хозяйского голоса, дон Педро не выходил из своей комнаты, он поклялся отомстить Комале.
— Буду сидеть сложа руки, пускай подыхают с голоду.
Слово он сдержал.
Время от времени наезжал Тилькуате.
— Теперь мы каррансисты,[9] — докладывал он.
— Очень хорошо.
— Наш командующий — генерал Обрегон.[10]
— Очень хорошо.
— В столице объявили замирение. А нас распустили по домам.
— Не торопись. Вели своим оружия не сдавать, еще пригодится. Замирение долго не протянется.
— Слышали, новый мятежник выискался — падре Рентериа. Отряд собрал. К нему примкнем или против него выступим?
— О чем тут толковать. Надо поддержать правительство.
— Так ведь мы не регулярная армия, мы партизаны, как бы нас мятежниками не объявили.
— Тогда отправляйся на покой.
— Это мне-то на покой? Мне? После всего?
— Что ж, сам смотри, тебе видней.
— Когда так, пойду на подкрепление к нашему старикану. Клич у них больно мне по душе пришелся. К тому же с падре идти — спасение души обеспечено.
— Что ж, тебе видней.
Педро Парамо сидел в старом плетеном кресле у больших ворот Медиа-Луны. Светлели, истаивая, последние ночные тени. Он сидел у ворот уже добрых три часа. Но спать ему не хотелось. Он давно забыл, что такое сон и время. «Мы, старые люди, мало спим, а то и вовсе не спим. Разве что вздремнем иногда. Да и задремлешь — все думаешь, думаешь. Что еще остается нам, как не думать». Он помолчал и добавил вслух:
— Теперь скоро. Теперь уже скоро.
А мысли все текли: «Ты давно покинула этот мир, Сусана. Был такой же ранний час, только еще бледней алела полоска зари. И тусклый свет ее, так же как сегодня, едва пробивался сквозь белесую мглу. Да, был тот же самый час. И вот так же сидел я здесь у ворот и смотрел на светлеющий край неба; смотрел, как ты уходила от меня по светлой небесной дороге, туда, во внезапно распахнувшуюся лучезарную даль. Уходила невозвратимо, и тени земли скрыли тебя от моего взора.
Тогда я видел тебя в последний раз. Ты прошла мимо, и на твоем пути зашелестели задетые твоим случайным прикосновением ветви деревьев, цветущих в обители блаженных. И вместе с твоим дыханием развеялись по ветру лепестки их облетевших цветов — последнее воспоминание о рае. Ты исчезла, а я звал тебя: „Вернись, Сусана!“»
Педро Парамо шевелил губами, что-то шептал. Потом он сомкнул губы и приоткрыл глаза, и в зрачках его отразился отблеск забрезжившего дня. Рассветало.
В тот же рассветный час мать Гамалиэля Вильяльпандо, донья Инес, подметала улицу перед лавкой своего сына. Неожиданно в полуоткрытую дверь метнулся неизвестно откуда взявшийся Абундио Мартинес. Гамалиэль лежал на прилавке и спал сном праведника, прикрыв лицо широкополым сомбреро — чтобы не беспокоили мухи. Абундио пришлось ждать пробуждения Гамалиэля довольно долго, до той самой минуты, когда донья Инес кончила подметать улицу, вошла в лавку и растолкала сына, двинув его под бок ручкой метлы.
— Вставай! — орала она. — Покупатель пришел.
Ворча и чертыхаясь, Гамалиэль уселся на прилавке, через силу разлепил глаза, красные от вечного недосыпания и обильных выпивок, — он никогда не отказывался, если его приглашали пропустить стаканчик за компанию. Так он просидел несколько минут, кляня свою мамашу, самого себя и эту стерву, собачью жизнь; затем улегся на бок, свернулся калачиком и снова уснул.
— Пьяницы чертовы! — продолжал он браниться сквозь сон. — Только и думают, как бы надраться с утра пораньше, а я за них отдувайся.
— Сыночек ты мой хороший! Уж ты его прости, Абундио. Замучили его вчерашние проезжающие, сидели тут допоздна, накачивались. А что это ты и впрямь в этакую рань? — Она снова перешла на крик: Абундио был туг на ухо.
— Да так, ничего особенного. Четвертинку бы мне — вот и вся нужда.
— Никак, твоей Рефухио опять худо стало?
— Померла моя Рефухио, мамаша Вилья. Вчера померла, часов в одиннадцать ночи. А ведь сказать, чего только я не делал. Осликов продал. Продал, не посмотрел, только бы снова она здоровая у меня была.
— Как, говоришь? Что-то не разобрала я. Или ты ничего не сказал? А?
— Я говорю, что всю ночь возле покойницы просидел, возле Рефухио. Преставилась она вчера к ночи.
— Чуяло мое сердце — покойником пахнет. Ты подумай только, — подивилась донья Инес. — Я даже Гамалиэлю сказала: «Не иначе, — говорю, — умер у нас кто-то в Комале, так и тянет покойником». А он и слушать не стал. Да и где ему было, умаялся он вокруг этих проезжающих, обхаживал их, обхаживал, ну и хватил лишку. Он, когда выпьет, сам знаешь, палец ему покажи — смеяться будет и не слушает ничего, хоть тут дом гори. Вот беда-то. А позвал ты кого, чтобы над телом молитвы читали, как положено?