Мысль о том, что не вызывает у тебя желания, превращается в одержимость. Я растрачиваю все мои силы на вещи, которых не желаю, но от которых не могу отказаться. Как было бы хорошо, если бы я смог отказаться от всего! Ведь все то, чем мне удается завладеть, так недостойно меня!
* * *
Если пес наелся до отвала, а ему предлагают лакомый кусок, он отворачивается чуть ли не со слезами, печаль его безмерна; если молодой бычок пребывает в величавом спокойствии, мысль его парит в неведомых высотах, а ему предлагают покрыть корову, и все семейство, включая даже юную девицу, бесстыжую и бездушную, колотит его палкой, дабы привести в любовное неистовство, он глядит на хозяев с упреком. Вот и я, подобно им, готов умолять: да будет мне дозволено более не испытывать желания, свернуться клубком и впасть в долгую зимнюю спячку, пока аромат жасмина не вернет меня к жизни.
Ведь это пытка — испытывать желание ко всем, кто проходит мимо, но никогда не испытывать удовлетворения, разве что животную сытость, и то ненадолго, на какой-нибудь час. Видеть любой, даже крохотный огонек, — и неудержимо тянуться к нему, чтобы вспыхнуть от него и тут же погаснуть: нет, уж лучше полная темнота.
И, однако, в это же самое время я говорю себе, что больше не чувствую желания. Как сгладить это кажущееся разительным противоречие?
Уточним: это пытка — испытывать желание ко всем, кто проходит мимо, когда ты знаешь, что утоление желания принесет одну только горечь, и тебе не хватает духу его утолить, и ты целыми днями слоняешься по улицам, боишься поддаться соблазну и боишься не поддаться ему.
С приближением вечера становится легче: скоро это кончится. И ты возвращаешься домой, неудачник среди неудачников, одиночка среди одиночек.
* * *
Если ты ищешь какого-то особенного удовольствия, тебе придется потратить дни, недели, месяцы, чтобы добиться одной минуты наслаждения. Девять десятых времени займут у тебя неудачные попытки, омерзительные переговоры с посредниками, приступы тоски и усталости, а также редкие упоительные мгновения, которые, однако, не оправдают твоих ожиданий, которые с легкостью могут быть испорчены примесью вульгарности, и цена которых покажется тебе столь непомерно высокой, что в дальнейшем ты будешь отказываться от них, ибо мысль о предстоящих хлопотах и трудностях заранее отравит всю радость. Ни свобода, ни власть, ни деньги, — кто бы мог подумать! — ни готовность прибегнуть к недозволенному не помогут тебе с легкостью и с достоинством установить на время сладостную гармонию между людьми, вещами и тобой самим, когда действительность будет соперничать с мечтой. И я уверен: если самые могущественные люди в мире добиваются большего, чем я, то они обязаны этим только случаю.
Поэт подыскивает себе материал в реальной жизни и претворяет его в поэзию. Но когда он хочет претворить поэзию в реальность, поэзия сопротивляется и, едва коснувшись земли, превращается в ничто: «После того как я жила в твоих мечтах, я не могу вернуться на землю. Пусть мечты помогут тебе утолить желания». Поэт говорит: «Я попытаюсь перенести мою поэзию в действительность, даже если действительность пострадает от этого. Я мужчина, привычки, порожденные одиночеством, претят мне: мечты не помогут мне утолить желания». Так поэзия становится причиной драматической коллизии.
Да, драматической. По видимости (которую я отчасти создал сам) я уже долгие годы не верю ни во что, кроме счастья. Однако я заявил во всеуслышание: «Мне наплевать на счастье. Мне нужно только величие». Что ж! Разве одно противоречит другому? Но вот что важно. Я пытался наделить мою поэзию земной жизнью; наделить ее способностью существовать в моем мозгу и одновременно присутствовать в моих поступках. Вот и все. О счастье речь не идет. Если бы я рассуждал не о самом себе, а о ком-то другом, то сказал бы, что в этом, пожалуй, есть нечто героическое. Что в этом — прошу прощенья! — пожалуй, есть некое величие. Наверно, я прав: и доказательством тому моя безмерная печаль.
По представлениям людей, сверхчеловеческое — это что-то абсолютно оторванное от земли. Но сверхчеловеческое можно уподобить пальме, которая расцветает в недостижимой высоте, после долгого, изнурительного, одинокого роста; однако всеми своими корнями она уходит глубоко в землю.
Вот так же сверхчеловеческое уходит всеми своими корнями в человеческое и даже подпитывается наслаждениями. В Альгамбре пальма высится на пригорке, где необычайно густо, прямо-таки пугающе разрослась герань, и вдобавок протекает ручеек голубоватой воды.
Три года назад, словно матадор, приближающийся к быку, я сказал: «А ну-ка, разойдитесь!», и, оставшись в одиночестве, стал бороться с ангелом поэзии. Только что приведенное сравнение можно немного изменить: стремление поэта перенести свою поэзию в действительность — это борьба с ангелом. Цель поэта — заставить ангела поэзии коснуться земли. Иногда после мучительных усилий ему удается повалить ангела наземь, но на земле ангельские крылья мнутся и теряют перья: потрепанный, запыленный, измазанный грязью, униженный поражением, ангел уже ничем не отличается от обычного человека и ничем не напоминает небожителя. И поэт, отвернувшись от него, сокрушается: «Что я сделал! Он был так прекрасен, когда парил в небе!»
И заметьте: поэт победил ангела на самом деле. Не надо говорить: «Черт возьми, он осуществил лишь бледный набросок своей мечты!» Нет, он на самом деле осуществил все свои замыслы. Он одержал самую настоящую победу. Но она стала его поражением.
Ну и вот: устав до такой степени, что день, когда не приходилось рассчитывать на удовольствие, день «передышки», сделался для меня единственно приятным днем — клянусь, я не преувеличиваю! — я решил сделать крутой поворот и сказал себе: «Баррес и люди его склада были правы, а я ошибался. Те, у кого нет мечты, могут и должны осуществить свои замыслы в реальной жизни. Но для творца такое осуществление невозможно».
Однако в то мгновение, когда я произносил эти слова, что-то все же не давало мне покоя. Теория, которую я сформулировал, была чересчур удобна для слабых людей, для тех, кто за недостатком характера, здоровья или материальных средств лишь воображал себе то, чего не мог испытать в действительности; она служила слишком убедительным оправданием для жалкого разврата, которому предавалось в прошлом веке столько поэтов, стремившихся скрасить свое убогое существование.
Решение этой задачи пришло ко мне внезапно, в одном мусульманском городе. Я закончил приготовления к изумительной феерии; и каких усилий это стоило! Все идеально совпало, и окружающая обстановка, и люди: скажи я лишь слово — и все это стало бы моим. Но я не сказал этого слова. Наслаждение, которое я уже испытал, тысячекратно превосходило то, что я испытал бы, если бы довел дело до конца. И какое удовлетворение я почувствовал, отказавшись довести его до конца, сознавая, что я мог, но не захотел! Думаю, этот цветок может расти даже в самой безжизненной пустыне. Мне тогда показалось, и до сих пор кажется, что мгновение, когда я решил воздержаться, стало одним из самых важных в моей жизни, что я поистине совершил переворот в искусстве брать от жизни все. Ибо я сумел соединить вместе отказ от жизни, столь благотворный для души, и (преодолев множество трудностей при подготовке феерии) солидную порцию настоящей жизни, позволившую мне отдалиться от тех, кому достаточно грезить, от онанистов в поэзии.
С другой стороны, честь и хвала тем, кому мало одних лишь грез, кто воплощает задуманное в жизнь, хоть и догадывается, что воплощение разочарует его. Только эта мысль может сейчас взволновать меня: уголки земли, вещи и люди, разочаровавшие тех, кто страстно мечтал о них. «Они обошлись мне в три миллиона, а забавляли меня три минуты».
Я видел в Тунисе развалины города Мухаммедия, который можно сравнить с фонтанами Ла Гранхи. Его построил в прошлом веке бей Ахмед: чтобы собрать миллионы, необходимые для строительства, он ввел незаконные поборы, в результате произошло восстание, и в Тунисе высадились французские войска. Отстроенный дворец вскоре нагнал на бея такую скуку, что он стал наезжать туда лишь раз в неделю, затем перестал ездить совсем, придворные и слуги постепенно покинули дворец, и Мухаммедия пришла в запустение.
Страсть к разрушению, присущая арабам и усугубленная на сей раз жаждой мести, превратила город в развалины. Монументальные лестницы, величественные колонны, бесчисленные окна (бей когда-то посетил Версаль и был в полном восторге), здания, в которых ощущается взлет вдохновения, напоминающий архитектуру Марокко, — от всего этого сохранились только руины. Вид города, уничтоженного за шесть десятилетий, потрясает больше, чем разрушения, произошедшие за долгие века. Мне предложили купить эти развалины — думаю, в шутку. Но я воспринял это всерьез. Этот город, убитый скукой — символ меня самого. А мысли, записанные мной здесь, унылые, скрюченные и неотличимые друг от друга, — это бедуины, которые на остове разрушенного ими дворца, на руинах не сбереженного ими великолепия устроили себе грязные норы, чтобы сидеть там на корточках, точно грустные обезьяны.