Он думал, что она заплачет, или ей сделается дурно, или она начнет упрекать его, но ничего подобного не произошло. Правда, подбородок у нее вздрагивал, и она сидела съежившись, в позе, необычной для нее, и глаза у нее имели странное выражение — растерянное и тоскливое, но спрашивала она только о подробностях самого ранения, как и куда попала пуля, как ее извлекли, сколько длилась операция, много ли Ханин потерял крови, что он чувствует сейчас, а главное — когда к нему наконец пустят.
— Я бы с ним посидела, — говорила она, — я умею ходить за больными. У меня отец в крушение попал, и я все ему делала не хуже, чем фельдшерица… И я бы ему болтать не давала, он болтает, наверно, много…
На ее лице было детское, умоляющее выражение. Она встала и посидела на кровати Ханина.
— Это здесь он спал? — сказала она. — Но он же очень длинный, у него ноги, должно быть, торчали.
И она попробовала, пружинит ли сетка.
Потом вдруг она потянула пальцами Лапшина за рукав гимнастерки и сказала;
— Вы только не мучайтесь, Иван Михайлович. Вы же не виноваты, вы нисколько не виноваты. И все это кончится благополучно, вот посмотрите!
И она еще раз потянула его за рукав.
— Покушайте, — сказал Лапшин. — Яичница простыла.
Постучав к Ашкенази, он рассказал ему о случившемся, и они втроем пошли в клинику. Адашова шла впереди, сунув руки в карманы своей вязаной кофточки, и часто встряхивала головой, а Лапшин слушал болтовню Ашкенази и глядел на Наташу, на ее независимую и легкую фигуру, на ее тонкую шею, на ее заштопанный чулок.
Но в клинике присутствие духа покинуло ее. Она сжалась, побледнела, и когда надевала халат, то долго не могла попасть в рукава и завязать тесемки. В палату она пошла первой и выглянула оттуда порозовевшей, испуганно-счастливой.
— Ничего, — сказала она Лапшину, близко заглядывая ему в глаза, — честное слово, ничего. Войдемте все, только ненадолго, а потом уж я совсем с ним останусь. Только ненадолго, да?
За эти несколько минут она забрала всю власть над Ханиным себе и всем распоряжалась.
Ханин по-прежнему лежал на спине, без очков, близоруко моргал и просил шипящим голосом:
— Данте покурить! Дайте немножко покурить! Наташка, Наташенька, один раз только затянуться…
— Нельзя, миленький! — почему-то шепотом говорила Наташа, — ну нельзя…
Она уже что-то делала в палате, мыла какой-то стакан, потом ушла и принесла вату и таз, чтобы вытереть Ханину лицо.
— Я не люблю мыться, — говорил он, — я не считаю это нужным. И все равно, роковая развязка близится.
— Теперь уходите, — сказала Наташа Лапшину. — И вы, доктор, уходите. Я сама теперь здесь буду. Я себе тут кресло поставлю.
— Покурить, сволочи! — сказал Ханин жалобно. — Ну Иван Михайлович!
Приехав в управление, Лапшин прямо прошел к начальнику и доложил ему про Ханина.
— Цветов надо ему послать, — сказал начальник. — Неудобно, на нашем деле пострадал. Как ты считаешь?
— Можно, — кисло сказал Лапшин.
— Не любит?
— Да нет, можно, — сказал Лапшин.
— Ерунда получается, — сказал начальник. — Мне уже из Москвы звонили, из газеты. Что да как? Ерундистика!
Помолчали.
— А на меня ты не обижайся, — сказал начальник. — Опять я погорячился вчерашний день. Потом разберемся.
— Так точно, — сказал Лапшин.
Половину дня он проработал спокойно, но потом начал волноваться так, как не волновался уже много лет. Когда-то, еще во время войны, он был тяжело контужен, не лечился, и теперь раз в три-четыре года его мучили припадки, наступление которых он точно распознавал и которых мучительно стыдился. При полной ясности сознания у него вдруг начинала неметь левая нога, в голове подымался треск, горело лицо, и откуда-то изнутри шли потрясающие все тело короткие, сильные, болезненные спазмы.
Допрашивая знахаря Бочарова, он почувствовал приближение припадка, позвонил и, когда Бочарова увели, запер за ним дверь на ключ и лег на диванчик в нелепой, навсегда установленной позе, про которую он думал, будто она помогает. Секретарь отворил снаружи своим ключом дверь и, поняв в чем дело, поставил Лапшину воду, подтянул шнур с кнопкой для звонка поближе и, как было установлено, оставил его одного.
«Сорок восемь, сорок семь, сорок шесть, — считал Лапшин, чтобы успокоиться, — сорок три, сорок два…»
Его передернуло, он мысленно выругался и со злобой засопел носом. И вдруг, первый раз за всю свою жизнь, он с отчаянием и с болью и со страстью захотел, чтобы сейчас с ним здесь была женщина, которую он любил, чтобы она села рядом с его беспомощным, грузным, страдающим телом, чтобы она расстегнула ему ремень, сняла револьвер и расстегнула ворот гимнастерки, разула бы его, подставила под висящую ногу стул и сделала все то, что может сделать только любящая женщина и чего никогда никто ему не делал.
«Семнадцать, шестнадцать, пятнадцать, — считал он, — тринадцать, двенадцать…»
Его подкинуло, он стал сползать с диванчика, но уперся пальцами в пол и опять улегся в нелепой позе и опять стал считать от тысячи назад.
«Я, конечно, хуже его, — думал он, — я ничего не знаю, а он знает много и видел много, и вообще он человек замечательный, умный человек, честный, а я что? Я себе работаю и работаю… И, конечно, он опасно раненый, и вообще он известный журналист, и его жизнь в опасности, а моя вне опасности…»
Секретарь сунул голову в дверь и сказал, что доложит начальнику и позовет доктора.
— Стрелять буду, — сказал Лапшин, — как, как, как…
Дверь захлопнулась. Он встал, лег животом на стол и снял телефонную трубку.
«А моя вне опасности, — рассуждал он, стыдясь сознаться себе, что звонит в клинику не потому, что хочет узнать, как здоровье Ханина, а потому, что хочет услышать голос Адашовой. — Она скажет — и все, — думал он, — я же понимаю».
Телефонистка Лебедева, которую Лапшин узнал по голосу, спросила номер, но он не мог назвать, заикался, и она поняла, зная о Ханине, что ему нужна клиника. Он лежал животом на столе, сопел носом и слышал, как она вызывала сначала Бычкова, чтобы узнать клинику и номер палаты, потом коммутатор клиники, потом кого-нибудь из палаты. Подошла Наташа. Лебедева ей сказала, что с ней будет говорить Лапшин, и выключилась.
— Ничего, все хорошо, — говорила Наташа. — Вы слушаете, Иван Михайлович?
— Да, — с силой сказал он.
— Были врачи, — думая, что он плохо слышит, громко говорила Наташа, — все идет хорошо, спокойно. Вы заедете?
— Да, — сказал он.
— Есть ему и пить нельзя и долго будет нельзя, — продолжала она. — Я на репетицию не поеду и все время тут буду, мне позволили…
Он тихонько повесил трубку и стал сползать со стола, чтобы лечь на диванчик, но, лишившись опоры, он упал прямо на пол, на паркет, дурно пахнущий мастикой и опять принял ту нелепую позу, которая, по его мнению, ему помогала. В голове у него стоял треск, похожий на треск гранат, судороги сотрясали все его большое и сильное тело, он ловил ртом воздух, и в ярко-голубых глазах его было сосредоточенное выражение — он старался не потерять сознания и не застонать.
Через несколько минут отворилась дверь и вошел начальник. Увидев злобные глаза Лапшина, он сказал ему:
— Но, но, не дури!
И, усевшись возле него на корточки, стал делать то, чего никогда не делала Лапшину женщина: он сиял с него сапоги, расстегнул гимнастерку, ремень, портупею, погладил его по голове и подложил ему под затылок свернутый плащ. Постепенно в кабинет набивался народ, и Лапшин видел, как плачет Галя Бычкова и как ей что-то говорит, прогоняя ее, бледный Васька Окошкин.
Потом пришли врач и санитары, Лапшина уложили на носилки и унесли. В больнице он пролежал два дня, и за это время у него побывали все, кроме Наташи и Ханина. Из больницы он поехал прямо в клинику, сел в Наташино кресло и долго с удовольствием глядел на небритого, худого и веселого Ханина. И на Наташу он тоже глядел с удовольствием и угощал ее купленными по дороге слоеными пирожками.
Недели через две, поздней ночью, когда Лапшин, лежа в постели, читал описание Бородинского боя, вдруг явился Окошкин, оживленный, с бутылкой портвейна в кармане и с коробкой миндального печенья в руке.
— Зашел на огонек, — моргая от яркого света, сказал Васька, — старых друзей проведать. Как живете, Иван Михайлович?
— Явился, барин! — сказала из ниши Патрикеевна. — Без вас ничего жили, с вами хуже.
— А ты как? — спросил Лапшин, точно виделись они раз в год, а не каждый день.
Васька, раскачиваясь на стуле, сказал, что живет он чудно, но что есть неувязки.
— Не качайся, — сказал Лапшин, — в глазах рябит.
Ему было очень интересно, что за неувязки у Васьки, но он не спрашивал его и молча пил отвратительный портвейн.
— Чудная штука! — говорил Васька, — Верно, Иван Михайлович? Ароматная, легкая, Я слышал, будто английские лорды эту штуку тяпают по рюмочке после обеда. А у нас бутылка семь рублей, довольно дешево!