— Пошли, говорю.
И вот, привел он меня в одну избу. Шагнул я из сеней в горницу, да и застыл так в дверях: одна нога в сенях, другая в комнате. А как было не застыть, не опешить, когда прямо перед мною сидела она… Ну, та самая… И стройна, и высока, и косы короной на голове сложены; сероглазая, а главное — строга. Взглянула на меня, даже бровью не повела — отвернулась, точно я для неё ничего — тень. А тут сзади меня народ подошел; подталкивают в спину — «проходи» — на то, мол, дверь есть, чтобы вход закрывать.
Вошел я, поздоровался, сел против неё наискосок. И напало на меня что-то вроде столбняка — сижу и не смею ни танцевать, ни речь с кем заводить. А сам только и делаю, что на неё смотрю. Девчат полно, парни набились — пляшут, аж пол трещит. У меня в голове все коромыслом идёт… И она тоже смотрит, не идёт танцевать, орешки кедровые щелкает. И не пойму — видит ли она меня, обращает ли внимание… Потом пошла в пляс — поплыла, по-прежнему строга и спокойна; чуть плечами поводит, тихонько ногами притаптывает и вдруг — взглянула мне прямо в глаза, да так улыбнулась, что в комнате сразу светлее стало, и запела:
Улыбнулось солнце лету,
Я — тому, кого люблю.
Хоть сживи меня со свету —
Я милого обниму.
И тут пронёслась мимо меня и махнула рукой перед самым моим лицом — точно впрямь хотела меня обнять, даже жар от руки её губами ощутил. Может — это невольно так у неё получилось — раскраснелась вся.
Тут я выскочил против неё, пляшу и пою:
Белы снега на полях,
Бел цветок Черемухи;
Красны маки на щеках
У любимой девушки.
А она уже на меня не смотрит, носится кругом и поет:
Ой, ребята, не зевайте —
По стене ползет кирпич;
Красну девицу сосватал
Препротивный старый хрыч.
Уже не помню, чем я ей ответил, только здорово это у нас выходило, и как кончили, я ухитрился сесть с нею рядом. И опять столбняк на меня навалился: хочу говорить, а слова на ум не идут, только тяжело дышу — точно кули таскаю. Посидела она этак, молча, и встает:
— Я, говорит, домой пойду.
— А можно мне вас до дому проводить? — насилу я выдавил из себя.
— Что ж, — говорит, — провожайте, если делать нечего.
— А как тебя звать? — спрашиваю по дороге.
— Устя. А ты — какого роду-племени?
Я назвался и стал рассказывать, откуда и куда иду, а она меня перебивает:
— Уже пришли. Я здесь живу.
Меня как обухом ударило — неужели так и расстаться? Ну — доставай слова, откуда хочешь, и говори ей:
— Устя, полюбил я тебя — нет сил моих… Будь моею женой!
— А сколько шагов мы с тобой прошли вместе? — спрашивает.
— Не считал. Но — мало.
— То-то.
И стоит Устя предо мною серьезная пресерьезная и молчит. Ночь светла, а может, то была уже утренняя заря. Мне видна каждая черточка лица девушки — темные брови, ресницы и глаза, ставшие необыкновенно глубокими. Жду, и мне страшно становится.
— Устя, — шепчу, — слово скажи…
— А как думаешь — что скажу? — и, помолчав немного, добавляет, — Ну, слушай…
Она медленно нагибается ко мне, как бы собираясь в самое ухо прошептать ответ, и вдруг сама поцеловала меня в губы:
— Дурной ты, Ванюша! Такого, как ты, не раз во сне видела. Завтра пораньше приходи с маменькой говорить — отец давно померши…
И юркнула в калитку.
Иван Ефимич замолчал, видимо, сильно переживая незабываемый эпизод юности.
— Эх, молодость! — кто-то вздохнул за соседним столом — оказывается, рассказ Ивана Ефимича слушали буквально все.
— И вовсе не молодость, а глупость одна, — сказала буфетчица; — разве можно так сразу…
Иван Ефимич обвел всех взглядом.
— Братцы, — начал он опять, — я в ту ночь так и не ложился спать. Чтоб по селу собак не будоражить, ушел к речке и до утра там пробродил. Навряд ли кто в такой ранний час свататься приходил, как я. А старуха грозной оказалась: допросила дотошно, кто, откуда и как — что твой следователь! А потом и говорит: «Мне зять в доме нужен: вдова я. Хочешь Устю — сходи домой, уладь с родителями и вернись — месяц тебе сроку. Не вернешься через месяц — за другого выдам. За Устей молодежь — во как ходит. А мне новый сарай надо ставить — бревна который год наготовлены гниют».
В радостях я старухе в ноги поклонился и пообещал ей сейчас же в течение недели сарай срубить: мне что — что сейчас, что потом. Старуха сразу отмякла, давай сразу самовар ставить, яйцами меня угощать. Тут и Устя появилась — сияем все, как медные котлы…
Сарай рубить по вечерам мне Устя помогала: днем в колхозе работала. Эх, если бы так можно было рубить всю жизнь!.. Да, чуть не забыл — случай еще такой был. Уже постройка к концу подходила, как-то около обеда заходит ко мне на двор парень моих лет. Чернявый такой, с усиками, симпатичный. Васей Лешаковым звали. Как увидел меня, помрачнел весь — зверь-зверем — и говорит:
— Должон я с тобою смертным боем биться.
— По что так?
— За Устю.
Подумал, подумал я и говорю:
— Нельзя нам с тобою биться.
— Как так — нельзя?
Тут я его подвел к сараю, а у него углы еще не обпилены — одно бревнышко на полсажень наружу торчало. И спрашиваю:
— Сколько венцов вместе с тем бревнышком, что наружу торчит, до самого верху будет?
— Пять, — говорит.
— Ну, смотри! — Я подложил плечо под торчащий конец бревна, поднатужился и приподнял все пять венцов со стропилами. Когда опустил обратно, спрашиваю.
— Честно ли будет мне с тобой биться?
Опустил парень голову и пошёл. Только буркнул, уходя:
— Не человек, а домкрат.
Закончил я сарай и отправился домой. Расставаясь, не горевали — уходил, ведь, чтоб скорее вернуться. Только — не тут то было: до сегодняшнего дня ни Устя меня, ни я её не видел. И — по очень глупой причине. Дома, озорства ради, полез вместе с меньшим братишкой на кедр посмотреть, каковы в этом году шишки уродились. Да подломилась подо мною ветка, и полетел я вниз. Только в больнице в сознание пришел — сотрясение мозга и перелом ноги. Больше месяца прошло, пока я оказался в состоянии Усте письмо написать. И взялся это письмо на почту отнести мой же товарищ, с которым вместе лежали — его в тот день выписали. Он на сплаву заболел, а жил в городе — ему по пути. Сам же я лишь к первым заморозкам домой попал, и тут ждали меня два письма. Вскрыл первое попавшееся. Тот же товарищ пишет, что поручение моё не мог выполнить: по дороге его захватил такой дождь, что вымок до нитки и письмо моё в кашу превратилось. Пиши, говорит, другое, ежели там что-нибудь важное было…
Разорвал другой конверт. Пишет Устя:
«… Называла я тебя Ванюшей, целовала, миловала, а ты оказался Ванька-подлец. И ненавижу тебя, и хоть понесла от тебя — за Ваську Лешакова замуж вышла…»
Замолчал Иван Ефимич. Тихо стало так в комнате — всем было жалко этого погибшего счастья, вспыхнувшего, как сказочный цветок папоротника в Иванову ночь, лишь для того, чтобы тут же погаснуть. Тишину нарушил голос буфетчицы:
— И вовсе она не замуж вышла за Ваську Лешака, а просто, по злобе и отчаянию вам написала, чтоб уязвить вас в самое сердце.
— Ну, это ваше предположение — и только, — говорю я ей.
А буфетчица опять:
— Какое там предположение, когда она сама мне сказала.
— Что?! — Иван Ефимич вскочил, чуть не опрокинув стол. — Где вы могли с ней встречаться?
— А вы потише, не кричите. Мы с ней каждый день встречаемся. Всю жизнь мне рассказала.
Тут вмешался я.
— Скажите, — говорю буфетчице, — как её по фамилии и иное прочее. Может быть и Устя, да не та.
— Да как же не та, когда дочка её Лидочка вот как на отца походит! — и тычет пальцем через буфетную стойку прямо в лицо Ивану Ефимичу. — Устя по отцу Михайловна, по фамилии Селезнева.
Я вопросительно взглянул на Ивана Ефимича; только тот утвердительно мотнул головой, а сам буфетчице алюминиевую миску из-под супа протягивает и хриплым голосом говорит:
— Налейте мне в эту посудину водки.
— Не надо, — я ему говорю и, мягко устранив руку, усадил его обратно на стул. Он опять к буфетчице:
— Дай адрес.
А буфетчица ему:
— Какой тут адрес, когда она сейчас у нас на кухне посуду моет.
На этот раз стол, действительно, опрокинулся, когда Иван Ефимич снова вскочил. Но буфетчица его предупредила:
— И вовсе я не пущу вас сейчас в кухню. И вы такой, и она такая, а у нас там — посуда… Надо женщину сперва подготовить. — Она тяжело вздохнула при этом и ушла в кухню. Пробыла она там довольно долго, а когда вышла, сказала Ивану Ефимичу:
— Идите. Плачет. Теперь можно.