Общество распалось на группы, продолжало прерванные разговоры и начинало новые. Фальк, который теперь был поэтом и хотел во всем находить интерес, даже в самом банальном, пустился в сентиментальную беседу с Марией, что она очень любила, так как ей льстило, когда с ней обращались как с человеком. По обыкновению, они договорились до истории и до мотивов, толкнувших ее на этот путь. Первому падению она не придавала большого значения, «об этом не стоило и говорить»; но тем мрачнее описывала она свою жизнь горничной; эту рабскую жизнь, под капризами и бранью бездельной женщины, эту жизнь, полную бесконечной работы. Нет, уж лучше свобода!
— Но когда вам надоест эта жизнь?..
— Тогда я выйду замуж за Вестергрена!
— А захочет ли он?
— О, он ждет этого дня; впрочем, я сама тогда открою небольшую лавочку на те деньги, которые лежат у меня в сберегательной кассе. Но об этом уже так многие спрашивают. Нет ли у тебя сигар?
— Как же! Есть! Но можно мне спросить об этом?
Он взял ее альбом и увидел студента; это обыкновенно, бывает студент с белым галстуком, с белой студенческой фуражкой на коленях, неловкий и не похожий на Мефистофеля.
— Кто это?
— Это был славный малый!
— Соблазнитель?
— Ах, пустяки! Это была столько же моя вина, сколько и его, милый мой; оба виноваты! Вот мое дитя! Господь взял его, и это, может быть, к лучшему! Но поговорим о чем-нибудь другом! Что это за весельчак, которого Альберт сегодня привел? Вот тот, что сидит у очага, рядом с длинным, достающим головой до трубы?
Оле, на которого обратили внимание, был очень польщен и ерошил свои завитые волосы, которые опять взлохматились после обильной выпивки.
— Это пономарь Монсон,— сказал Лундель.
— Ах, черт дери! Так это поп? Да я могла бы догадаться по его лукавым глазам. Знаете ли, на прошлой неделе здесь был поп! Поди сюда, Монсон, дай-ка я погляжу на тебя!
Оле слез с плиты, на которой он лицемерно спорил с Игбергом о категорическом императиве Канта. Он так привык привлекать внимание женщин, что тотчас же почувствовал себя моложе, и извивающейся походкой приблизился к красавице, которую уже оглядел одним взглядом и нашел восхитительной. Он как мог закрутил усы и спросил манерным голосом:
— Не правда ли, барышня, вы находите, что я похож на попа?
— Нет, теперь я вижу, что у тебя усы. На тебе слишком изящное платье для рабочего. А ну-ка покажи руку! О, да ты кузнец!
Оле был оскорблен.
— Разве я так уродлив, барышня? — сказал Оле трогательным голосом.
Мария взглянула на него.
— Ты очень некрасив. Но у тебя хороший вид!
— О, барышня, если бы вы знали, как вы ранили мое сердце! Я никогда не встречал женщины, которая полюбила бы меня; я видел так много мужчин, которые были счастливы, хотя были уродливее меня; но женщина — проклятая загадка, и поэтому я ее презираю!
— Это хорошо, Оле! — раздался голос из трубы, где помещалась голова Игберга.— Это хорошо!
Оле хотел вернуться к очагу, но он коснулся темы, которая очень интересовала Марию, к тому же он сыграл на струне, звук которой ей был знаком. Она уселась рядом с ним, и они погрузились в продолжительную серьезную беседу о любви и женщинах.
Ренгьельм, бывший весь вечер тише обыкновенного и на которого никто не обращал внимания, вдруг ожил и очутился теперь вблизи Фалька на углу дивана. Что-то у него было на сердце, чего он давно не замечал. Он взял свою пивную кружку и стукнул по столу, как бы желая держать речь, и когда его ближайшие соседи обратили на него внимание, он произнес дрожащим голосом:
— Господа, вы думаете, что я скотина, я знаю; Фальк, я знаю, ты думаешь, что я глуп, но вы увидите, друзья мои, черт побери, вы увидите!..
Он возвысил голос и ударил кружкой по столу так, что она разлетелась, после чего он упал на диван и заснул. Эта выходка, не так уже необычная, привлекла внимание Марии. Она встала и прервала разговор с Оле, который к тому же уже начинал покидать теоретическую сторону вопроса.
— Нет, что за красивый малый! Откуда он у вас? Бедный малый! Он такой сонный! Я его совсем не видела.
Она подложила ему подушку под голову и накрыла его шалью.
— Какие маленькие руки! У вас не такие, мужичье! И что за лицо! Какое невинное! Тьфу, Альберт, это ты его соблазнил выпить так много!
Был ли в этом виноват Лундель или другой кто-то, это теперь не имело значения, ибо человек был пьян; но достоверно было то, что никому не приходилось соблазнять его, потому что его снедало постоянное желание заглушить внутреннюю тревогу, гнавшую его от работы.
Лундель не встревожился замечаниями своей прекрасной подруги; зато возрастающее опьянение пробудило его религиозные чувства, порядочно притупившиеся вследствие обильного ужина. Он поднялся, наполнил свою кружку, оперся о комод и потребовал внимания.
— Милостивые государи! — он вспомнил о присутствии магдалины,— и милостивые государыни! Сегодня вечером мы ели и пили в намерении, если глядеть с материалистической точки зрения, исходящем только из низменных, животных элементов нашего существа, которое в момент, подобный настоящему, когда приближается час расставания… Мы видим здесь печальное зрелище порока, именуемого пьянством! Но истинное религиозное чувство пробуждается, когда после вечера, проведенного в кругу друзей, чувствуешь себя обязанным поднять стакан в честь того, кто проявил особый талант. Я подразумеваю Селлена. Такой пример, утверждаю я, выказался здесь с величайшей силой, и поэтому я припоминаю те прекрасные слова, которые всегда будут звучать в моих ушах, и я уверен, что все мы сохраним их в памяти, хотя бы это место было и не очень подходящее; этот молодой человек, павший жертвой порока, который мы называем пьянством, втерся, к сожалению, в наше общество и, коротко говоря, проявил более печальные результаты, чем можно было ожидать. За твое здоровье, благородный друг Селлен, я желаю тебе того счастья, которого заслуживает твое благородное сердце! И за твое здоровье, Оле Монтанус! Фальк тоже благородный человек, который больше проявится, когда его религиозное чувство достигнет той твердости, за которую ручается его характер. Об Игберге я не хочу говорить, ибо тот теперь избрал свой собственный путь — философский, на котором я желаю ему успеха. Это тяжкий путь, и я скажу, словами псалмопевца: «Кто это скажет нам?» Между тем мы имеем полное основание ожидать лучшего будущего, и, я думаю, мы можем рассчитывать на это, пока чувства наши благородны и сердце не стремится к корысти, ибо, господа, человек без религии — скотина. Я предлагаю поэтому вам, господа, поднять стакан за все благородное, прекрасное и великое, к которому мы стремимся. Ваше здоровье, господа!
Религиозное чувство стало так одолевать Лунделя, что общество сочло за лучшее подумать о расставании.
Штора уже довольно долго освещалась солнцем, и изображенный на ней пейзаж с рыцарской крепостью сверкал в первых утренних лучах. Когда ее подняли, день воцарился в комнате и осветил часть собравшихся, стоявших ближе к окну: они выглядели как трупы. Игберг, спавший у очага, скрестив руки на пивной кружке, отразил красный свет стеариновых свечей и давал превосходный эффект. Оле произносил тосты за женщину, за весну, за мир, причем ему пришлось открыть окно, чтобы дать простор своим чувствам. Спящих разбудили, простились, и все общество побрело к воротам.
Когда вышли на улицу, Фальк обернулся; магдалина лежала в открытом окне; солнце освещало ее белое лицо, ее длинные черные волосы, окрашиваемые солнцем в темно-красный цвет, спускались по шее, и казалось, что они ручьями выливаются на улицу, а над головой ее висели меч и топор и обе рожи, скалящие зубы; а на яблоне, на другой стороне, сидела птичка, черная с белым, и пела грустную мелодию, выражавшую ее радость о том, что кончилась ночь.
Леви был молодой человек, который, будучи рожден и воспитан для карьеры купца, как раз собирался устроиться при помощи своего богатого отца, когда тот умер и не оставил ничего, кроме необеспеченной семьи.
Это было большое разочарование для молодого человека, ибо он был в том возрасте, в котором уже собирался прекратить работу и заставить других работать на себя. Ему было двадцать пять лет, и он обладал выгодной наружностью: широкие плечи и полное отсутствие бедер делали его туловище особенно приспособленным носить сюртук так, как ему неоднократно приходилось видеть на некоторых иностранных дипломатах; грудь его от природы обладала изящнейшей выпуклостью, вполне подымавшей грудь сорочки с четырьмя запонками, когда носитель ее {62} опускался в кресло во главе длинного стола дирекции, занятого членами правления; красиво двоящаяся борода придавала его молодому лицу располагающее и вызывающее доверие выражение; его маленькие ноги были словно созданы для брюссельского ковра директорского кабинета, а холеные руки особенно подходили к какой-нибудь легкой работе — например, к подписыванию своего имени преимущественно на печатных бланках.