– Боюсь, у меня не останется времени, – сказал он наконец. – Я бы и рад, но не останется времени.
– Видите, Мартин старается не ради культуры, – ликовал Олни. – Он хочет чего-то добиться, преуспеть.
– Но ведь занятия латынью развивают интеллект. Это тренирует ум. Дисциплинирует его, – Руфь с надеждой смотрела на Мартина, словно ждала, что он передумает. – Ведь вот футболисты перед важными играми непременно тренируются. Так же нужна и латынь для мыслящего человека. Это тренировка ума.
– Вздор и чепуха! Так нам твердили в детстве. Но одного нам тогда не говорили. Предоставили нам самим после открыть эту истину. – Олни помолчал для внушительности, потом прибавил:– А не сказали нам, что каждому джентльмену надо изучать латынь, но знать ее джентльмену не надо.
– Нет, это несправедливо, – воскликнула Руфь. – Так я и знала, что вы все высмеете и вывернете наизнанку.
– Ладно, я сострил, – был ответ, – а все-таки это справедливо. Латынь только и знают аптекари, адвокаты да латинисты. И если Мартин метит в аптекари, в адвокаты или в преподаватели латыни, значит, я не угадал. Но тогда спрашивается, при чем тут Герберт Спенсер? Мартин только что открыл его для себя и совсем на нем помешался. А почему? Потому что Спенсер открывает ему какой-то путь. Ни меня, ни вас Спенсер никуда не приведет. Нам незачем куда-то идти. Вы просто-напросто выйдете замуж, мне же только и надо будет присматривать за поверенными и управляющими, а уж они станут пасти денежки, которые мне оставит папаша.
Олни собрался уходить, но у дверей приостановился и дал прощальный залп:
– Оставьте вы Мартина в покое, Руфь. Он сам знает, что ему надо. Посмотрите, сколько он уже успел. Как подумаю, мне иногда тошно делается, тошно и стыдно за себя. Он уже знает о мире, о жизни, о назначении человека и обо всем прочем много больше, чем Артур, Норман, я, да и вы, кстати, несмотря на всю нашу латынь, и французский, и древнеанглийский, несмотря на всю нашу культуру.
– Но Руфь моя учительница, – рыцарски вступился Мартин. – Тем немногим, что я знаю, я обязан ей.
–Чушь! – Олни посмотрел на Руфь, лицо у него стало злое. – Вы еще вздумаете меня уверять, будто читаете Спенсера по ее совету, – как бы не так. И о Дарвине и об эволюции она знает не больше, чем я о копях царя Соломона. Какое это головоломное спен-серовское толкование чего-то вы на нас недавно обрушили? Неопределенное, непоследовательное, какая-то там гомогенность. Обрушьте-ка это на нее – и посмотрите, поймет ли она хоть слово. Это, видите ли, не культура. Так-то вот, и, если вы займетесь латынью, Мартин, я перестану вас уважать.
И хотя спор этот был интересен Мартину, он все время ощущал и какую-то досаду. Речь шла об ученье, о занятиях – о том, как овладеть основами знаний, и этот задиристо-мальчишеский тон никак не вязался с тем подлинно важным, что волновало Мартина, – он-то стремился глубоко проникнуть в жизнь, вцепиться в нее накрепко орлиной хваткой, его до боли потрясали грандиозные открытия, и уже рождалось понимание, что он всем этим способен овладеть. Ему казалось, он словно поэт, выброшенный кораблекрушением на неведомую землю, – он владеет могучим даром выражать красоту, а запинается, заикается, тщетно пробует петь на грубом варварском наречии своих новых собратьев. Вот и он так. Остро, мучитель– но чувствует то великое, всеобъемлющее, что есть в мире, а вынужден топтаться и пробираться ощупью среди школярской болтовни и спорить, следует ли ему изучать латынь.
– Да при чем тут латынь, черт подери? – крикнул он в тот вечер своему отражению в зеркале. – На кой мне эта мертвечина. Почему и мной и живущей во мне красотой должны заправлять мертвецы? Красота жива и непреходяща. Языки возникают и отмирают. Они прах мертвых.
А потом он подумал, что совсем недурно выражает свои мысли, и, ложась спать, недоумевал, почему не удается так разговаривать, когда рядом Руфь. При ней он превращается в школьника и говорит школьным языком.
– Дайте мне время, – сказал он вслух. – Дайте только время.
Время! время! время! – вечная его жалоба.
Не благодаря Олни, но наперекор Руфи, наперекор своей любви к Руфи он все-таки решил не браться за латынь. Для него главное – время. Столько еще есть всего, что куда важнее латыни, столько областей знания громко и властно взывают к нему. И надо писать. Надо зарабатывать деньги. А его еще ни разу не напечатали. Два десятка рукописей без конца скитаются по журналам. Как другим удается печататься? Долгими часами просиживал он в публичных библиотеках, жадно, пристально вчитывался в написанное другими, сравнивал со своим и доискивался, доискивался: что же за секрет они открыли, почему им удается продать свои работы.
Поразительно, сколько печатают всяческой мертвечины. Ни света, ни жизни, ни красок. Ни проблеска жизни, а ведь продано, по два цента за слово, по двадцать долларов за тысячу– так говорилось в газетной заметке: Непостижимо, счету нет рассказам, написанным, правда, легко, но начисто лишенным жизненной силы и подлинности. Жизнь так необыкновенна, она чудо, она полна загадок, грез, героических свершений, а в этих рассказах одни серенькие будни. Он ощущал напряжение и накал жизни, ее жар и кипенье и мятежное неистовство – вот бы о чем писать! Хотелось восславить дерзновенных храбрецов, не теряющих надежду, безрассудных влюбленных, титанов, которые борются в напряжении и накале, среди ужаса и трагедий, и сама жизнь уступает их натиску. А журнальные рассказы, похоже, усердно прославляют всяких мистеров Батлеров, скаредных охотников за долларами, и серенькие любовные интрижки сереньких людишек. Может, это оттого, что сами редакторы журналов такие серенькие? Или они попросту боятся жизни– и писатели эти, и редакторы, и читатели?
Но главная его беда, что нет у него знакомых редакторов и писателей. Не знает он ни одного, писателя и даже, никого, кто хотя бы пробовал писать. Нет никого, кто бы с ним потолковал, хоть что-то объяснил, что-то посоветовал. Ему стало казаться, что редакторы вовсе и не люди. Похоже, они винтики в какой-то машине. Вот что это такое– просто-напросто машина. Он изливает душу в рассказах, очерках, в стихах и вверяет их этой самой машине. Аккуратно складывает листы, вкладывает в большой конверт вместе с рукописью столько-то марок, заклеивает конверт, лепит на него еще марки и опускает в почтовый ящик. Конверт отправляется в путь, а через какое-то время почтальон приносит ему рукопись уже в другом большом конверте, а на нем те самые марки, которые, он приложил, отсылая ее. Нет там, на другом конце пути, живого редактора, а лишь хитроумное устройство из винтиков, которое перекладывает рукопись в другой конверт и лепит на него марки. Это все равно как торговые автоматы: бросишь в щель мелкую монету, механизм зажужжит и выбросит тебе плитку жевательной резинки или шоколадку. Смотря по тому, в какую щель опустил монету. Так и с редакторской машиной. Попадешь в одну щель – высылают чек, в другую-листок с отказом. Мартин пока попадал только во вторую.
Именно листки с отказом довершали чудовищное сходство происходящего с действием автомата. Листки эти отпечатаны были по одному стандарту, и он получил их сотни – по десятку, а то и больше на каждую из ранних рукописей. Если бы в каком-нибудь из этих отказов была одна-единственная строчка, за которой чувствовался бы написавший ее живой человек, он бы взбодрился. Но ни один редактор не подтвердил таким образом, что он и вправду существует. Вот и оставался единственный вывод: там, куда приходят рукописи, живых людей нет, лишь безостановочно крутятся хорошо смазанные винтики этой самой машины.
Он был отличный борец, самоотверженный, упорный, и готов был бы еще годами питать эту машину; но он истекал кровью, и исход борьбы решали, не годы, а недели. Каждую неделю счет за жилье и стол приближал его к гибели, и почти так же неумолимо истощали его почтовые расходы на сорок рукописей. Он уже не покупал книг и экономил на мелочах, пытаясь отсрочить неизбежный конец; но экономить не умел и на неделю приблизил этот конец, дав младшей сестре, Мэриан, пять долларов на платье.
Он сражался во тьме, без совета, без поддержки, вопреки общему неодобрению. Даже Гертруда начала поглядывать на него косо. Сперва, как любящая сестра, она была снисходительна к его, как она считала, дури, но теперь, как заботливая сестра, встревожилась. Ей стало казаться, что это уже не дурь, а безумие. Мартин видел ее тревогу и страдал куда больше, чем от неприкрытого сварливого презрения Бернарда Хиггинботема. Мартин верил в себя, но никто не разделял его веры. Даже Руфь не верила в него. Она хотела, чтобы он все свое время посвятил ученью, и хотя не высказывала прямого неодобрения его попыткам писать, но никогда и не одобрила их. Мартин ни разу не предложил ей показать, что он пишет. Слишком был чуток и щепетилен. Притом она напряженно занималась в университете, и не мог он отнимать у нее время. Но, окончив университет, Руфь сама захотела посмотреть что-нибудь из написанного им. Мартин и ликовал и робел. Вот и нашелся судья. Ведь она бакалавр искусств. Она изучала литературу под руководством опытных преподавателей. Возможно, и редакторы тоже искушенные судьи. Но она поведет себя иначе. Не вручит она ему стандартный листок с отказом, не скажет, что, если его работы не печатают, предпочитая им другие, это еще не значит, что они не заслуживают внимания. Она живой человек, она поговорит с ним как всегда умно, все схватывая на лету и что всего важнее, – ей приоткроется подлинный Мартин Иден. В его работах она различит его сердце и душу и поймет, хотя бы отчасти, каковы его мечты, и какая ему дана сила.