— А что, его действительно зовут Евгений Ки-рениус?
— Да, да, — отвечали знакомые офицеры самым любезным тоном, — вы ведь ему приходитесь двоюродным братом?
— А знает ли он, что я тоже здесь?
— Мы не сочли нужным уведомить его об этом. Но он должен был бы уже появиться. Мы можем поторопить его по телефону.
— Нет-нет, когда придет, тогда и придет, но прежде я должен услышать от вас, остался ли он верен патриотическим идеалам кадетского корпуса X амина?
— Да, насколько можем свидетельствовать. Он всегда знал, чем обязан тому товарищескому духу, который существовал в корпусе до нас и сохранится после нас.
Он не пришел.
Весной 1917-го, когда вспыхнула российская революция, до меня дошли слухи, что он убит в Раума[30].
Его полк был, очевидно, переведен туда. Он шел по улице. Какие-то солдаты, не из его полка, подошли с нацеленными на него револьверами и потребовали ключи от полковой кассы. Он отказался их сдать. «По крайней мере, у вас должна быть какая-то бумага, какой-то мандат. Чей это приказ, чье распоряжение? И я также должен получить какую-то бумагу о том, что сдал их, если увижу, что распоряжение заслуживает исполнения».
Что-то в этом роде, говорят, он заявил. Ему дали пять минут на размышление.
Он шел впереди, покуривая папиросу, а те за ним следом, с часами в руках, с нацеленными в его спину револьверами. Через пять минут они выстрелили.
Он всегда был добр ко мне, этот человек из чужих стран. Вместе мы сиживали перед потрескивающей кухонной печкой, он — рассказывая мне необычные сказки и приключения, я — в восхищении сидя у него на коленях. В нем было что-то более мягкое, более славянское, чем в моих собственных братьях, но, возможно, и что-то более по-восточному тираническое, как я позднее стал понимать. Тогда я только инстинктивно ощущал, что между нами не было даже той малой толики неприязни, которую испытывали к нему мои братья, и что тетушка Ольга Кирениус с явным удовольствием наблюдала за нашим внутренним с ним единением.
Кто может подсчитать тысячи выводов из детских впечатлений? Как знать, может, именно из них в памяти запечатлелось подобие святого мученического нимба, который в самые светлые мимолетные мгновения моего политического стихотворчества окружал для меня свободу Польши и Польское государство как в доисторическом, так и в историческом, и в особенности в современном аспекте.
4. Второй кузен
Но раз уж речь зашла о старом роде Кирени-усов, моя желанная обязанность — вспомнить и второго моего кузена-полковника, которого вместе с другими взятыми в плен офицерами Выборга в том же 1917 году сбросили с моста Выборгской крепости в воду, без предварительного заточения в башню Торгильса Кнутссона[31]. Естественно, все они исчезли в водоворотах течения.
И только один-единственный из них сумел, преодолев течение, выплыть под прикрытие опоры моста, откуда пытался еще стрелять в своих преследователей из бог знает как оставшегося сухим пистолета. Ответные выстрелы сбросили его в подземелья Маналы.
Вновь ветер тундры занес снегом еще одну повернувшуюся к западу жизненную колею.
Но и для кузена не напрасно жил Торгильс Кнутссон. И именно эти западные черты — отвечать на жесткость жесткостью, на зло злом, на меч мечом и в то же время на любовь любовью, на добро добром, на мягкость мягкостью, пожалуй, это и есть изначальные ростки его посева, взошедшие ныне по обе стороны Ладоги. Их-то мы с такой отчаянной безнадежностью и ищем в истории российской революции.
Мучительно и тяжело видеть, как более ста миллионов людей гибнут, томятся, мучатся и умирают жертвами собственной несчастной пассивности и фаталистического бессилия в мировых объятиях разбойничьей шайки в несколько сотен тысяч китайцев и евреев. Никакой прочный мир между Финляндией и Россией невозможен.
5. Дядя
Не время и не место позабыть и тебя, дорогой дядюшка, которого я увидел в первый раз уже лысым, вернувшимся в детство стариком, в чине полковника ты был переведен на пенсию со службы в тогдашней имперской России обратно в родные края в Великом княжестве Финляндском. В тот день ты ехал из Хямеенлинны и завернул в Хельсинки.
Румянец на твоих высоких скулах, живой, даже слишком, отблеск в твоих маленьких зрачках, широкая, добродушная улыбка, а главное, прямая спина бывшего военного и безупречный мундир сразу же произвели на меня приятное впечатление.
Я поинтересовался:
— Не место ли военного комиссара дядя опять приезжал просить?
— Еще чего! — засмеялся он. — Насколько эти должности подходят господам военным, уже раньше привыкшим командовать, настолько же невозможно мне их получить. Не глотай, пока в рот не попало!
И он подробнее объяснил свою точку зрения, по которой выходило, что если получается худо, то получается как в Финляндии.
Он родился под несчастливой звездой. Стремясь всю свою жизнь обратно на родину, он не попал туда: в бывшее, шведское время — из-за того, что всегда служил в России, а в нынешнее, российское, — из-за того, что был урожденным финном.
— Черт возьми! — сказал он, махнув рукой. — Плевать я хотел на всех военных комиссаров. Живу в Сортавале, кошу сено, здоров, довольствуюсь малым, а женка помогает по хозяйству. И дети все уже выросли.
Я высказал вслух свое подозрение, что дядя ездил в Хямеенлинну, возможно, ради небольшого загула.
Он обнял меня, растроганный:
— Нет, только навестить старых полковых товарищей. Хямеенлинна — замечательная крепость, гораздо лучше, чем Таллин, где твой брат, старший землемер, гостил у меня однажды пару летних недель. Бобриков — нехороший человек, Попков, губернатор Тавастии, — хороший человек, казачий атаман, и все старые товарищи по полку тоже.
Попков был тем самым губернатором Хямеен-линны, на которого в свое время совершено было печально известное покушение с надымившей, но не взорвавшейся бомбой, брошенной за дощатый забор его дома.
— Ай-ай-ай, дядюшка, — сказал я потехи ради, — если дядюшка пошел по этой петербургской дорожке, из него со временем может выйти добрый потомок самого нехорошего Бобрикова.
— Что ты имеешь в виду? — спросил он, выпучив глаза.
— Ну разумеется, я имею в виду генерал-губернатора всей Финляндии!
— Помалкивай, мошенник, — сказал он, похлопывая меня по плечу, — но дом Попкова — хороший дом.
И он принялся описывать:
— В одной комнате всегда — завтрак, в другой — полдневный кофе с кремовыми пирожными и женщинами, потом немного верховой езды и служебных обязанностей, потом обед — и снова в другой комнате. Там водка, рябиновка, там вина Крыма и Кавказа, татарское баранье жаркое, закуски, десерты, шампанское, красивые женщины и звенящие шпоры. Музыка, мазурка, полька, хоровод, «Евгений Онегин», «Борис Годунов», «Жизнь за царя», Глинка, Чайковский, Рубинштейн, Цезарь Кюи, опера, оперетта, балет, аквариум, цыгане. Недоставало только летящих кибиток и храпящих троек, но они являлись в воображении. А потом — опять же в других комнатах — кофейные столы с разнообразными ликерами, карточные столы с готовыми игральными колодами, столы шахматные, шашечные и для домино, и потом снова в других комнатах…
— Если я не совсем ошибаюсь в дядюшке, дядюшка делил себя между карточным столом, дамским столом и столом кофейным?
— Да, но позже они соединялись. Карты у меня в руке были, но и красивые женщины сидели рядом по обе стороны, и золото звенело…
— И дядюшка проигрывал?
— Ну, не всегда. Возвращаюсь я оттуда на полтораста рублей богаче, чем до отъезда. Это был во всех отношениях удачный вояж. Теперь дерру ночным скорым поездом в Выборг, а оттуда в Сортавалу. Мне же тут, в Хельсинки, совсем нечего делать, единственное — повидаться с любимыми родственниками.
И он прибавил что-то лестное о знаменитом племяннике.
Я дал ему понять, что это именно он возрос на полях славы, о чем, помимо прочих наград, достаточно явственно свидетельствуют Георгиевский меч и крест.
Он расплылся в своей широкой улыбке:
— Есть они, конечно, и было бы еще больше, кабы это жалованье не было вечно таким чертовски скудным: ведь когда предлагали на выбор желаю ли я орден, повышение в чине или денежное вознаграждение, я всегда выбирал вознаграждение. Потом его спускали в хорошей товарищеской компании и, естественно, при благосклонном содействии милостивой госпожи Лобаченской всего за несколько дней, недель или месяцев.
И когда его дорогая жена время от времени начинала ему выговаривать за расточительный образ жизни, он только махал рукой, как махал и сейчас, и говорил по-шведски, какового языка милостивая госпожа, слава богу, не понимала:
— Svalta da man bar och svalta da man icke bar, det blir ju bara svaltl[32].