И по-видимому, позднее ни для кого из его бывших учеников не явился неожиданностью его роман «Огонь Господень».
Но в общем школьная жизнь не оставила никаких достойных упоминания следов, по крайней мере в авторе этих строк, если не считать таковыми то маленькое товарищество, членами которого были, в числе прочих, теперешний доцент К. С.Лаурила и министр Ю. Э. Сунила[39].
15. Литературные занятия
Глубже повлияли, естественно, усердные посещения городского читального зала и страстное абонирование романов из его библиотеки, когда Вальтеры Скотты, Куперы, Дюма, Авг. Бланше и Маури Йокаи проглатывались со всем безграничным аппетитом возраста.
Ну а собственные литературные занятия? Они по большей части отошли на второй план. Слишком переполняли впечатления новой, более многообразной жизни.
Как важнейшее литературное событие того года запомнилась лишь одна встреча с покойным отцом, который, из последних сил замеряя тракты своей губернии, случайно заехал в Оулу.
Я жил, разумеется, как и он, у старой тетушки Ольги Кирениус. Однажды, когда мы были наедине, он заговорил о моих первых литературных опытах.
Я залился краской, мне хотелось провалиться сквозь землю, и меня бросало то в жар, то в холод.
Вероятно, он заметил, что я остолбенел от смущения, но, к моему удивлению, он и не думал сердиться по поводу невыполненных домашних заданий.
— Тебе не нужно стыдиться их, — ободрил он меня с подчеркнутой, необычной мягкостью. — Когда-нибудь они могут принести тебе славу, как Оксанену.[40] И отнюдь не зазорно, что сын пастора из Иисалми Юхани Ахо[41] или мой собственный сын Казимир Лейно который, кроме того, магистр философии — пишут. Но если Хейк-ки Мериляйнен, мой помощник, не получивший никакого образования, примется писать, так это он будет дурака валять.
И он дал мне добрый совет — стать образованным человеком, как и другие по-настоящему значительные писатели, чтобы я мог учить литературе и других. И даже теперь весьма похвально, что я, помимо школьных занятий, упражнялся в таком во всех отношениях прекрасном и просвещающем искусстве, которое может стать большой радостью и для окружающих. Поэтому мне совершенно не надо стыдиться и теперешних стихотворных проб и прятать свои тетради в синей обложке в мусор за конюшней или в кучи стружек, где их все равно найдут служанки и батраки. Будущей осенью я должен привезти их ему, для хранения в его собственном комоде.
Эта будущая осень не настала никогда. Он умер вскоре, той же зимой, в последний раз я видел его в рождественские дни. Когда он умер, я уже вернулся в город, где учился, и не могу сказать, что я очень сильно горевал об этом событии. Трагичность его, как и связанную с ним трудность собственной судьбы, я успел уже задолго до этого гораздо достовернее и серьезнее пережить в своем воображении.
Одну деталь о его смерти мне все-таки рассказали, и я думаю, что это правда. Отец, уже много лет принимавший таблетки, порошки и всякие микстуры, которые прописывал ему окружной врач Инберг, однажды по-братски спросил у того:
— Есть от них еще хоть какой-то прок?
— Нет, — сказал этот на редкость честный окружной врач после минуты тягостного раздумья.
— Хорошо, — ответил на это отец. — Спасибо за старую дружбу.
Один ушел со слезами на глазах, а другой повернулся к стене, пролежал так еще три дня, ни на что не реагируя, ни с кем не разговаривая, и умер, как лесной зверь в своей берлоге.
Но я же собирался говорить о своих литературных устремлениях. Черед их пришел только на следующее лето, причем в такой знаменательной форме, что это в одночасье решило мою будущую писательскую деятельность.
16. Пегас
Именно в то лето мой старший брат Казимир Лейно прибыл домой из Парижа, он вернулся совершенно французским господином, целиком изменившим свой прежний провинциальный облик. Тем же летом приехал и самый старший брат, О. А. Ф.Лёнбом (Мустонен), освободившийся на несколько недель от тяжелой учительской и журналистской работы, — он был самым веселым из всех и хотел дать нам, двоим младшим братьям, возможность продолжать школьное образование в его доме «цыгана от науки» в Хямеенлинна.
В тот раз дома собралось одновременно больше братьев и сестер, чем когда-либо на моей памяти. А именно: три сестры, старшая из которых сошла с ума раньше, чем я себя помню; вторая, окончившая курсы усовершенствования учительница, вынужденная из-за ослабевшего слуха оставить работу в школе, и третья — только что закончившая курсы курносая школьница, не способная ни на мгновение перестать смеяться и вообще воспринимать мир с серьезной стороны. И вдобавок к ним пятеро братьев: один — теперь уже давно покойный техник-строитель, умерший помешанным, второй — жизнерадостный и помолвленный молодой землемер по имени Карл, и поныне все такой же веселый, живущий пенсионером в Каяни; третий — тоже помолвленный, во втором классе бросивший лицей земледелец и продолживший затем свой жизненный путь далеко от родных мест рыбаком на побережье Руйя[42], и четвертый — так же как н я, пятый, — лицеист и будущий бездельник.
Можно догадаться, что в те дни в старом доме на берегу тихого залива горе и печаль не гостили, несмотря на смерть хозяина прошедшей зимой.
Напротив — и озеро, и берега залива звенели радостью настоящего, надеждами будущего и всем неизмеримым восторгом бытия. И даже за их пределы докатывалась оттуда золотая волна жизни, перекликаясь с «Перекрестными волнами» Казимира Лейно, которые он как раз готовил к изданию, а «Просторные воды»[43] плескались нежной и чуткой, как народная песня, зыбью в благодушном мурлыканье О. А. Ф. Мустонена, когда он в длинных своих рыболовных рейсах вдоль колышущихся плесов сидел на корме лодки бородатым богатырем, а я на передней банке работал веслами, вслушиваясь попеременно в кантеле[44] природы и певца.
Большинство его стихов, похоже, никогда не были собраны в книгу, рождаясь моментально и моментально же испаряясь. Одно из них, думаю, начиналось примерно таким образом:
Нет у меня земель и злата,
мирскою властью не силен,
а только мыслями богат я
и даром песни наделен.
Но всех идей моих дороже
Ты, дева, ангел чистоты,
ты так прекрасна — и, быть может,
прекрасней всех мечтаний ты.
Второе — которое, кажется, появилось в каком-то из рождественских журналов того времени — было, по-моему, очень красиво. Оно рассказывало о летнем вечере, вечернем облаке, вечернем ветре и снегире; все они растворялись в сумерках белой ночи. С рассветом же снова появлялись и ветер, и облако, и, возможно, какая-то еще присущая настроению деталь, не появлялся только снегирь. Поэт видит, что все остальное возвращается, и перед этим фактом разражается следующим двустишием-жалобой:
Нет снегиря, что улетел в места чужие,
а может, он попал в силки другие?
В третьем стихотворении, которого я, впрочем, в этих поездках на рыбалку не слышал, а только читал потом в посвященном памяти какого-то великого финна студенческом журнале, была простая история о юноше и девушке, стоявших летней ночью на вершине горы. И там вышел у них спор: вечерняя или утренняя заря тот красный отблеск, что виднеется по краям облака. Они спорили, спорили, и…
И в это время взошло солнце Севера.
Их были, наверное, сотни, а может, и тысячи. Опубликовано из них не много, но плохо же я знал бы своего брата, глубокоуважаемого патриарха музея в Куопио, если бы поверил, что он в какой-то момент писательского отчаяния предал их огню. Правда, все возможно.
Он тоже был тогда здорово влюблен.
Мне, со своей стороны, пожалуй, не требуется пояснять, что касательно любви и стихосложения я был отнюдь не самым вялым, хотя и самым малым среди великих царей Израилевых. И то и другое как бы относилось к профессии, как сказал персидский шах по поводу одной из попыток покушения на него в Париже. Поэзия, кажется, была в то лето все-таки на первом плане. По крайней мере, вспоминаю как самое значительное событие лета, что брат Казимир, которому наши сестры насплетничали про мои стихотворные опыты, в один прекрасный день попросил меня показать их.
Чтобы представить потрясающую напряженность момента, нужно принять во внимание, что он к тому времени уже опубликовал пару книг и отделывал третью, а в свободное время читал французских поэтов и романы в желтых обложках, к тому же он был старше меня на двенадцать лет и бесспорный «arbiter elegantiarum»[45] во всей округе. Я сразу же отдал в его руки мою набело переписанную рукопись.