Он добросовестно проштудировал ее, делая пометки легкой рукой там и сям, и я поражался, каким малым усилием он заставлял совершенно неожиданно звучать и рифмоваться строфу, с которой я бесплодно сражался дни и недели. В особенности совершенное изящество конечной рифмовки заставляло меня безмолвно трепетать от восхищенного уважения.
Но вдруг он остановился. «Вот это выглядит как годный к публикации текст», — сказал он и надвинул свои очки поглубже. Он внимательно перечел сравнительно длинное стихотворение, которое называлось «Крепость Каяни», и заметил: «Здесь нужна настоящая правка». И он принялся править: сохранял все, что только возможно было сохранить, и удалял то, что необходимо, заменяя это более удачными словесными оборотами. Закончив, он еще раз проверил свою работу, и смотри-ка — получилось весьма недурно. Он протянул мне руку и сказал по-товарищески: «Поздравляю, Эйно Лейно1 Отныне ты можешь пользоваться этим псевдонимом». Кажется, до того я подписывал свои стихи чем-то вроде «Тайнио», или «Виено», или «Норко»[46]. Затем он собрал всех домочадцев и прочитал это стихотворение вслух в своей тонкой, деликатной манере. Наверное, излишне добавлять, что все это родившееся под звездами Топелиуса поэтическое изделие приобрело таким образом совершенно иное, облагороженное эмоциональное содержание. Стихотворение вызвало всеобщий одобрительный гомон. «Это Эйно Лейно написал», — сказал он гордо. — «Ille faciet»[47].
Выше я уже не мог подняться. Да и позднее не часто приходилось мне испытывать подобное писательское удовлетворение, как тогда, в двенадцатилетнем возрасте. Стихотворение имело честь появиться затем на страницах газеты «Хямеен Сано-мат», редактором которой был мой старший брат О. А. Ф. Лённбум. Как много значило это событие для тогдашнего пописывающего стишки школьника, ясно из того, что тот знаменательный день, 20 сентября 1890 года, нерушимо хранится в кладовых моей памяти.
3. Школьные версты
Естественно, ни учеба, ни даже товарищеская жизнь, к которой я с самого начала относился с энтузиазмом, не могли в этих условиях стать главным моим делом, принимая во внимание мое все более усердное стихотворчество и все более безграничную влюбчивость. Одно дополняло другое, взращивая разные стороны одного и того же явления. С помощью первого я уже в старших классах школы натренировался до весьма порядочного уровня владения языком, будучи в этом отношении практически готовым ко времени студенчества и опубликования своего первого стихотворного сборника. Второй я обязан обостренностью чувств, порой граничащей с болезненностью из-за порожденных ею бесчисленных смен ощущений и настроений.
Учение превратилось для меня просто в игру, за исключением математики, в отношении которой я был заблудшей овцой уже с первого класса. История стала для меня великой книгой сказок, языки — восприятием на слух. Все остальное получалось благодаря общей благосклонности и помощи учителей.
Единственным, кого не так легко удавалось провести, был Большой (Бруммер), преподаватель финского языка и латыни, который частенько говорил мне, когда я в доказательство своих знаний поднимал руку:
— Лённбум то знает, а то нет. Лённбум то подымает руку, а то нет. Не буду тебя спрашивать, когда ты вызываешься.
Я пробовал подкупить его, вытягивая руку как можно дальше. Все так же безуспешно.
— Я вижу твое невежество Насквозь, — говорил Большой. — Уж лучше и не тянись.
Редко он спрашивал у меня что-нибудь. Но иногда и я все-таки годился, чтобы продекламировать перед классом «Прапорщика Столя».
— Не умеешь ты читать, — говорил он, послушав немного. — Иди на место и слушай, как я декламирую.
Он брал в руки книгу, выдерживал маленькую художественную паузу, озирался выпученными глазами поверх очков и начинал читать выразительно и с правильной интонацией, увлекался своим чтением, увлекался самим текстом, забывал об окружающем мире и терял представление о месте и времени.
Мальчишки в это время веселились. Не было страха за невыученный урок. Можно было даже втихаря пошалить.
И никто не замечал, что книга в его руке опять опустилась и его глаза поверх оправы этих пугающих очков пронзают класс.
— Напрасно метать бисер перед свиньями, — говорил он с глубочайшей обидой и презрением.
Урок заканчивался. Он вставал и уходил, оставляя ужасное впечатление человека, не питающего к нам ничего, кроме самого жгучего пренебрежения.
* * *
Учителем математики был Скрепа (Хорд) — старый, разукрашенный и жеманный кавалер, которого Юпитер поместил на этом неблагодарном поприще. Напрасно он старался вбивать в головы своих учеников арифметику, алгебру и, прежде всего, основные истины геометрии.
— Ну, следовательно… ну, следовательно… — пытался он ноющим, раздраженным голосом подвести стоящих у доски к напрашивающемуся решению геометрических проблем.
— Ай-ай-ай-ай-ай, нет-нет-нет, ай-ай-ай-ай! раздавалось его жалобное хныканье по поводу каждой новой ошибки, сделанной в таких, по его мнению, простых, а по нашему, сложных выводах.
Он был так же не способен возбудить в нас подлинный страх, как и подлинное ощущение авторитета. Во-первых, он был слишком изысканным и элегантно одетым и ходил слишком изящной походкой, кроме того, его преследовали ужасные слухи, что он носит парик.
Ну каких еще нужно было нам доказательств? Я не верил этому, и многие другие серьезные ученики не верили, но брошенное однажды подозрение делало свою тайную, подспудную работу и ослабляло почву под его ногами. И хотя он своей требовательностью заставлял мальчишек довольно много заниматься математикой, навряд ли он пробудил в ком-либо особенный интерес к ней.
* * *
Иначе обстояло дело с учителем истории Папой Римским (Фавеном). Умный, широкий, низкорослый, рыжебородый, он в самом начале урока ставил свое кресло в конец среднего прохода между партами, откуда управлял и обучением, и дисциплиной зорко, оживленно, требовательно — то с саркастической насмешкой, то'с добродушной шутливостью. Ему никогда не приходилось прибегать ни к каким наказаниям. Его боялись и любили, а историю знали назубок. И это еще не все. Он придавал значение манере и способности излагать прочитанное и запомнившееся.
— Не входит в задание! — была наша часто повторявшаяся жалоба.
— Нет, входит! — отвечал он. — Если не в теперешнее, то в прежние, а если не в прежние, то в будущие.
Подобная аргументация, вдобавок приправленная каким-нибудь историческим анекдотом, была неотразима. Разумеется, он привлекал насмешников на свою сторону, и не только как учитель.
* * *
Учителем русского языка был Ясси[48] (Палан-дер-Суолахти). Маленький, тощий, скрюченный, с огненно-красными скулами, похожий на русского телеграфиста, он скрывал под непритязательным своим обликом недюжинный запас воли и работоспособности и совершенно взрывное количество той сдержанной электроэнергии, которую называют бешеным темпераментом, а также холерическим характером. Обучая в течение всего школьного курса предмету, в те времена более или менее отталкивающему, он сумел провести нас стальной своей хваткой через все проблемы формообразования и синтаксиса к источникам высокой русской поэзии — до пушкинской «Капитанской дочки» и «Бориса Годунова», запечатлев в памяти даже самого непокорного восьмиклассника приятное воспоминание о пережитых трудностях и открывавшихся за ними чарующих перспективах. И так же, все школьные годы вникая в духовную жизнь каждого отдельного ученика, он вел — впрочем, более или менее пристрастно — каждого из нас соответственно своему разумению, минуя все временные подводные отмели и приходя в этом отношении чаще всего к удовлетворительным результатам.
Он отмечал «своих людей» уже в младших классах. Тот, кто тогда был слаб в морфологии или вообще относился к ней нерадиво, страдал из-за этого до конца школы.
Двое из нашего класса, Йон Зибек и Эдв. аф Энейельм, говорили по-русски, как казаки. Все же по какой-то причине они уже с самого начала стали козлами отпущения. Когда часы показывали пять минут до конца урока, Ясси клал книгу под мышку и спокойно произносил; «А теперь немного морфологии. Энейельм, как будет по-русски «ленивый дворянин»»? Весь класс ухмылялся, хорошо зная, что предстоит.
Энейельм вставал, отвечал и пытался сесть. «Просклоняем», — говорил Ясси. Энейельм склонял слова во всех шести падежах с безнадежной яростью. Теперь он считал себя вправе сесть. «Множественное число! — изрекал Ясси с эпическим спокойствием. — Как это будет во множественном числе?» Теперь уж весь класс хохотал. Энейельм принимал кислый вид, делал протестующий жест и склонял во множественном. «Садись», — командовал Ясси. Для Зидбека у него была какая-нибудь другая морфологическая задача.