Он поспешил вернуться на галерею. Уже собираясь подняться по приставной лестнице, он услышал тихое жалобное мяуканье. Он сунул в корзину мешки, служившие ему тапочками, и взял кота под мышку.
Крыша полыхала жаром, словно раскаленная печь. Надо было уходить, и побыстрее. Хозяева, должно быть, иногда поднимались покормить кур и собрать яйца. Нужно было найти какое-нибудь пригодное для житья место. Нечего было и думать о возвращении на галерею — место было, без сомнения, зараженным. При необходимости можно, конечно, хватать голыми руками раскаленные угли, но не совать же в печь голову…
Самое простое было устроиться около ротонды церкви. Там явно было безопасно. Аркбутаны отбрасывали тень и, казалось, образовывали нечто вроде беседки над небольшим куском плоской крыши.
Так оно и было: беседка и кусок крытой цинком плоской крыши. Несмотря на жажду, Анджело не стал пить, пока не добрался до места. Он опасался ловушек и головокружения. В тапочках из мешковины, с сапогами на шее и корзиной в руке, он был не слишком ловок. По нему струился холодный пот. Прикладом пистолета он очистил от воска запечатанное горлышко бутылки. Вино оказалось хорошим, сохранившим вкус винограда. Дополнив свою трапезу двумя головками сыра и куском сала и допив бутылку вина, Анджело почувствовал себя гораздо увереннее. Полуденное солнце палило нещадно. Кот умывался, усердно водя лапой по ушам. Там, где аркбутаны упирались в стены, были ласточкины гнезда, населенные симпатичными черными птичками, которые все время очень мило крутили своими желтоглазыми головками. Сквозь свинцовые перёплеты витража просачивался запах ладана.
Отсюда Анджело открывалась та часть города, которую он не мог видеть с галереи. С этой стороны город просматривался не так далеко. Нагромождение крыш не уходило вдаль, а было ограничено зубчатыми воротами и рыжеватыми рядами больших вязов. Зато внизу была прекрасно видна площадь, где находилась церковь, и анфилада ведущих к ней улиц. Площадь была пустынна, если не считать нескольких черных кучек, которые сквозь довольно редкую листву платанов показались Анджело большими спящими собаками. Одна из собак расправила лапы, словно собираясь потянуться, и тут Анджело понял, что это человек, извивающийся в конвульсиях предсмертной агонии. Вскоре умирающий вытянулся, уткнувшись лицом в землю, и больше не двигался. Сколько Анджело ни вглядывался, он не заметил у других ни малейших признаков жизни. Когда глаза Анджело привыкли к пестрому свету под деревьями, он разглядел другие трупы. Одни лежали на тротуаре, другие сидели, скорчившись в дверных проемах. Третьи — рухнули у водоема и, казалось, мыли руки, упираясь почерневшими оскаленными лицами в его каменные края. Их было не меньше двадцати. Все дома на площади были наглухо заперты, все двери и окна от подвала до крыши задраены ставнями. И в тишине явственно слышалось жужжание мух и игривое журчание воды, стекающей из трубы в водоем.
Вдруг на одной из улиц, выходящих на площадь, послышались медленные раскаты барабанной дроби. Это громыхала по камням мостовой телега. Мужчина в белом балахоне вел в поводу лошадь. Двое других мужчин в балахонах шли рядом. Они остановились около одного из домов. Почти тотчас же они вынесли оттуда труп и забросили его в повозку. Трижды они входили в этот дом. На третий раз с трудом вынесли труп толстой женщины; над краем телеги мелькнули ее огромные белые ляжки.
Они подобрали мертвых на площади, телега еще долго дребезжала по улицам, то останавливаясь, то снова громыхая, то снова останавливаясь. Внезапно Анджело заметил, что ее больше не слышно. Осталось лишь жужжание мух и журчание воды в водоеме.
Долгое время спустя убаюкивающее жужжание мух было нарушено топотом внизу. По одной из анфилад улиц двигалась группа людей: десяток женщин, а впереди мужчина в белом балахоне. Женщины несли ведра. Они шли такой плотной группой, что позвякивание жестяных ведер напоминало звук рыцарских доспехов. Анджело решил, что это местные женщины, которых ведут за водой к источнику, известному своей чистой водой. Во всяком случае, они прошли мимо водоема на площади, но, когда они собирались свернуть в улицу, по которой приехала телега, они вдруг стали вопить и сплелись в клубок, словно обезумевшие крысы. Они поднимали руки и с воем указывали куда-то пальцем. Анджело расслышал: «Облако! Облако!» Другие кричали: «Комета! Комета!». Или: «Лошадь! Лошадь!» Анджело посмотрел в том направлении, куда они указывали, и не увидел ничего, кроме белого неба, заполненного чудовищным меловым диском солнца. Наконец они с воплями рассыпались в разные стороны, а за ними бросился бежать мужчина с криками: «Роза! Роза! Роза!»
И снова ничего, кроме звука воды и мух. Потом в одном из домов на площади приоткрылся ставень, высунулась голова, осмотрела небо. И тотчас же мгновенно спряталась, словно черепаха в свой панцирь; ставень захлопнулся.
Журчание воды, мухи. Колокольчик охотничьей собаки. Она обошла площадь и потом еще долго бегала по окрестным улицам.
Анджело так внимательно прислушивался, что различил почти бесшумные шаги. На одной из улиц показалась девочка. Она шла медленно, спокойно, размахивая руками, как взрослый человек, у которого предостаточно времени. Ее легкие шаги не нарушили окружавшей тишины. Она прошла, покачивая своей юбочкой с оборками.
Пробежали собаки. Они принюхивались к домам, потом, словно чем-то напуганные, припадали к земле и с воем удирали. Одна из них села на углу площади, вытянула шею, как бы принюхиваясь к чему-то там, наверху, и протяжно завыла.
Черепицы потрескивали от жара. Солнце утратило форму и превратилось в рассыпанную по небу ослепительную меловую пыль. Белые холмы сливались с горизонтом.
Раздались удары, которые доносились одновременно со стороны площади и звучали внизу, где-то прямо под Анджело. От ударов дребезжал даже витраж рядом с ним. Это стучали в двери церкви. Наконец стук прекратился и чей-то голос крикнул три раза: «Святая дева! Святая дева! Святая дева!» Невозможно было понять, кричит ли это мужчина или женщина.
Анджело откупорил еще одну бутылку вина. Он говорил себе, что разумнее было бы поесть сначала этой томатной пасты, которая лучше освежит его, понимая в то же время, что от благоразумия сейчас толку мало. Из-за него нет смысла усложнять себе жизнь. Что бы там ни говорили, но в критические моменты нет ничего лучше, чем некоторая зыбкость ощущений. Разум и логика хороши в нормальной жизни. В нормальной жизни они, спору нет, незаменимы. Но когда лошадь понесла, тут уж не до логики. И что больше всего выбивало его из равновесия, так это девчушка в юбочке с оборками и вышитых панталончиках. Она прогуливалась, как дама, слегка покачивая бедрами. И это было совершенно невыносимо. Если бы она побежала, закричала, заплакала, прижимая кулачки к глазам, с этим можно было бы смириться, как со всем остальным. Но было что-то противоестественное в этом спокойном и даже несколько высокомерном фланировании. Она, должно быть, едва касалась ногами мостовой. Ну а уж если все-таки идет речь о разуме (а это орудие удобно укладывается в руку, привыкшую им пользоваться), может, как раз разумно довериться этим зыбким ощущениям. В них все безмятежно, даже невозможное. А в критические моменты человек нуждается именно в невозможном. Само собой разумеется, я не считаю критическим моментом дуэль с бароном Шварцем. Там, конечно, был нужен и разум, и логика, и хладнокровие, и все такое прочее. Но по природе я холоден как лед. Я не нуждаюсь в прохладительном. Смешно, если кто-либо в этом усомнится. И даже смерть «маленького француза» я не назову критическим моментом. Я называю их трудными моментами. Трудными: слишком горячий суп. Незачем звать на помощь зыбкие ощущения, если ты просто обжег себе глотку. Но когда с криками: «Святая дева! Святая дева! Святая дева!» — барабанят руками и ногами в запертую дверь церкви, чем тут помогут разум и логика, когда уже первый крик переполняет тебе душу, второй словно хватает тебя за шиворот и трясет, как пустой мешок, а третий обрушивается на тебя невыносимой горечью алоэ и желанием послать все и всех к черту. Я не первый, кому довелось испытать приключения на крышах. Например, Батист Каннески (хотя он, кажется, прятался в яме с зерном, и только потом его потащили по улицам) или Никола Пиччинино на крышах Флоренции, а еще Симонетто Малатести, Нери де Джино Каппони.[11] Много было приключений над крышами южных городов. Не говоря уже о Ромео, Франческе да Рамини и о чердачных окошках, через которые они выбирались в полном вооружении и тяжело стукали своими железными башмаками о кровлю, словно упавшие с кухонной полки кастрюли. Где же спальня возлюбленной? Это не жаворонок! Вот они пробираются по узким коридорам в своих тяжелых боевых доспехах; вот они готовят революции в городах и в сердцах женщин. А я просто ворую вино и козий сыр. Да еще и чувствую себя при этом счастливым. Потому что ситуация не сложная, отнюдь нет. Ситуация критическая, а это не одно и то же. Совершенно ничего общего. Что делают на крыше все эти Джино Каппони, Малатести, Бентивольо? Просовывают в чердачные окна алебарды и сабли, облаченные в сталь руки, ноги, грудь; или же, напротив, одетые в бархат и благоухающие духами, в зависимости от того, где нужно вершить подвиги — в городе или на ложе. В этом есть логика. Но девочка, которая прогуливается, словно дама, но эти удары в ворота церкви в четыре часа пополудни и крики: «Святая дева! Святая дева! Святая дева!», которую зовут и словно надеются, что она выглянет из окна и спросит: «В чем дело? Я здесь». Все это существует само по себе, в этом нет логики, это нельзя уладить. И здесь гораздо больше проку в зыбких ощущениях, чем в рассудке. Что толку в благоразумии, если в подобных ситуациях оно может лишь помочь утратить то немногое, что нам осталось от жизни? Покойник не станет краше оттого, что некогда он был благоразумен. А теперь им хоть медаль на живот вешай: он был благоразумен. И вот к чему его это привело, ответит вам разлагающийся на мостовой труп в ожидании, пока его закинут в похоронные дроги. И когда их тащат по городу в похоронных дрогах, они словно говорят: «Не правда ли, мы были правы, поступая благоразумно». А сколько сейчас людей, которые в силу обстоятельств висят между жизнью и смертью. Я имею в виду тех, все чувства и привязанности которых находятся по ту сторону. Тех, кто остался в одиночестве, так как все, что они любили и ненавидели, было унесено потоком. И на этом берегу они остались одни; любить или ненавидеть они могут только мертвых (сейчас, но значение имеет именно это сейчас). Если они сейчас любят или ненавидят, то вынуждены любить или ненавидеть умерших. По эту сторону им некого ни любить, ни ненавидеть. Они вынуждены всматриваться в оба берега. И особенно в тот, пытаясь разглядеть еще тех, кто унес с собой их любовь или их ненависть. Может быть, это и называется у них кометой? Может быть, ушедшие представляются им несущимся с бешеной скоростью шаром, чей трепещущий любовью или ненавистью искрометный след грозит увлечь их за собой в своем вихре? Или лошадью: галоп любви в горных ущельях? А когда я говорю «любовь», я говорю также, и даже в большей степени, «ненависть», так как это гораздо более сильное из-за своей неоспоримой искренности чувство. Каждый видит свое, и каждый может быть сметен вихрем урагана или бешеным галопом лошади. И тогда они хватаются за соломинку: и тогда девчушка прогуливается, покачивая бедрами, чтобы лучше раздувалась ее воскресная юбочка с оборками (а это, конечно, была воскресная юбочка, потому что никто не знает, будут ли еще воскресенья или хотя бы одно воскресенье. А поэтому надо торопиться изобразить из себя взрослую — ведь никто не знает, что будет завтра). Эта душевная горечь вызывала чисто физическую тошноту. В обычное время шестилетний ребенок учится читать, складывая кубики. Она была еще слишком мала, чтобы стучаться в двери церкви, куда вход открыт для всех. Эту тошноту вызывал, наверное, еще и знойный воздух, напоминающий кисло-сладкий, пахнущий глиной сироп. Анджело сделал из мешков что-то вроде подушки, растянулся на раскаленной крыше и закрыл глаза.