– Захарова, члена Военного совета, чаще у себя видели, – сказал Ильин, не дождавшись ответа от Синцова. – Черненко, начальника политотдела, тем более, – раз десять был. Любит ездить. А хотя его такое дело – ездить. Если не ездить – что делать?
– Опять цепляешь политработников, – сказал Завалишин.
– Опять цепляю. Согласился бы на седьмой отдел, имел бы дело не со мной, а с фрицами.
– А что, может, еще и подумаю, с кем легче?
Ильин стал расспрашивать Синцова о том, как получилось, что Кузьмич, почти год пробыв на излечении, снова оказался в их же армии и притом на должности заместителя командующего.
Но Синцов и сам толком не знал, как это произошло. В оперативном отделе ходили слухи, что вроде бы Кузьмич написал Серпилину, прося найти ему место в армии, а потом уже сам Серпилин предложил его на эту должность.
– Все же староват для такой работы, – сказал Ильин. – Пятьдесят восемь лет.
– Ваши бы с ним годы соединить и переполовинить, – сказал Завалишин. – Как раз и выйдет зрелый для войны возраст.
– А ну тебя, – отмахнулся Ильин. – Я серьезно. Если эта должность нужная, тогда он стар для нее. А если ненужная – зачем она?
– А что ты к нему прицепился? – сказал Завалишин. – Сам же говорил, когда он дивизией командовал, что старик золотой.
– А я и сейчас не говорю, что он медный. Я говорю, что старый. Когда он от нас уезжал, как он с лавки вставал, видел?
– Видел. Ну и что?
– Раз «ну и что», значит, не видел. А я видел. Он же за три войны весь из кусков составленный.
Ильин сказал это со всей силой симпатии к Кузьмичу, на какую только был способен при своей жесткой натуре. Но рядом с этой симпатией в нем жила молодая непримиримость к тому, что человек, по его мнению уже истративший все свои главные силы, опять вернулся на фронт, да еще на такую должность. Неужели в целой армии не нашлось на нее кого-то помоложе?..
– Вот кончится война. – Завалишин заранее улыбнулся, давая понять, что все, что он скажет вслед за этим, – шутка. – Долго ли, коротко, а дослужится наш Коля до командарма или еще выше и сразу всех своих подчиненных, кто окажется старше его, уволит в запас. Оставит только тех, кто моложе его.
– А что я, когда командармом стану, большего ума наберусь, чем сейчас имею, не допускаешь? – усмехнулся Ильин.
– Ума – не знаю, – продолжая улыбаться, сказал Завалишин. – Ум у тебя в норме. А что присвоение звании вносит свои поправки в психологию, пожалуй, верно…
В этот момент принесли котлеты и чай. Принес все это и поставил на стол не Иван Авдеевич, а другой солдат, молодой, здоровенный, в натянутой поверх обмундирования белой поварской куртке.
– Дюжий для такой службы, – заметил Синцов, когда солдат вышел. – Такому бы «Дегтярева» на плечо!
Заметил потому, что с застарелой неприязнью относился к тому, когда в штабах около начальства паслись отъевшиеся молодые ординарцы. Другое дело – в батальоне или в роте; там сейчас ординарец, а через минуту автоматчик.
– Понадобится, подгребем на передовую, – сказал Ильин. – Что же это Чугунова нет? Непохоже на него.
Покрутив ручку телефона, Ильин стал искать через связистов Чугунова. В том батальоне, где он должен был находиться, его не было. Оказывается, пошел в другой.
– Если и там нет, значит, в дороге, – сказал Ильин, не отрываясь от трубки.
Но Чугунов был не в дороге, а оказался как раз в этом, другом, батальоне.
– Василий Алексеевич, куда ж ты пропал? – сказал Ильин, когда его соединили с Чугуновым, но что-то другое, сказанное на том конце провода Чугуновым, сразу переменило выражение его лица. – Слушаю вас, – сказал он.
– Когда?.. Вынесли?..
Он несколько раз повторил: «Правильно», одобряя какие-то действия Чугунова там, в батальоне, и, сказав: «Оставайтесь, разрешаю», положил трубку и все с тем же изменившимся выражением лица посмотрел на Синцова, как будто только что увидел его здесь.
– Извини, забыл ему от тебя привет передать.
Потом повернулся к Завалишину и сказал:
– Максименку убили.
– Когда?
– В сумерки. Чугунов говорит: около двадцати одного часа слышали выстрел, а в двадцать один сорок пять подползли сменить – лежит убитый. Входное – в левом глазу, выходное – за правым ухом.
Из дальнейшего разговора Синцов понял, что речь идет о снайпере, про которого уже рассказывал сегодня Ильин. За последние две недели он не только убил нескольких немцев, но и подметил в их обороне некоторые подробности, раньше ускользавшие от нашего внимания. Когда Синцов был в батальоне, Ильин жалел, что нет возможности расспросить самого Максименко, потому что он до смены будет дежурить на своей точке.
А теперь этот Максименко убит немецким снайпером, и Чугунов хочет за ночь скрытно выдвинуть за передний край наблюдателей и утром с нескольких точек засечь немца.
Ильин отговорил Завалишину все то деловое, что было связано с этой смертью и для чего Чугунов остался там, в батальоне, – отговорил и замолчал.
С делами было закончено, а смерть осталась.
И она, эта смерть, присутствовала сейчас здесь, за столом, среди трех живых людей, из которых двое знали убитого, а третий не знал. Но дело было не в том, кто знал и кто не знал, а в другом – в самом моменте, когда убили этого человека.
На войне есть разные дни. Есть дни, когда от многих потерь подряд люди деревенеют и теряют чувствительность до такой степени, что только потом, отойдя, постепенно, начинают осознавать все, что с ними произошло, и заново поодиночке вспоминать всех, кого уже нет.
Есть дни, когда в ожидании наступления, как и всякий раз, надеясь потерять в нем как можно меньше людей, в то же время заранее знают, что многие неизбежно будут убиты. Но, несмотря на это, не хотят и не просят отодвинуть то неотвратимое, что все равно должно произойти.
Но есть на войне дни такой тишины, когда почти ко всем людям на время возвращается первоначальное, нормальное человеческое чувство, и, как бы заново услышав слова «человека убили», они опять начинают сознавать, что это значит, что вот вдруг взяли и убили человека! Было все тихо, и он был жив, а потом его вдруг убили, и надо теперь зарывать в землю человека, час или два назад еще совершенно живого, не хотевшего и не собиравшегося умирать…
Ильин, Завалишин и Синцов не говорили сейчас друг с другом об этом. Но именно это чувство, вызванное внезапным присутствием смерти, породило то молчание за столом, в котором они сидели целых две или три минуты.
– Сколько дней похоронных не писали? – спросил Синцов.
– Шесть дней ни одной похоронной, – сказал Завалишин. – Ранения были, а похоронной ни одной не написали. Хотя нет, один, из хозроты, от гнойного аппендицита умер. Перемогался, не говорил, а пока довезли – перитонит.
– А что в похоронной написали?
– Написали «умер», – сказал Ильин. – Если умер при исполнении служебных обязанностей в действующей армии, пенсия все равно устанавливается. Закон это предусматривает.
«Да, много все же людей умирает на войне не от самой войны… Так и Таня могла тогда от тифа…»
Синцов снова с тревогой подумал о том, почему на треугольнике ее письма стоял этот штамп: «Арысь»…
Ильин и Завалишин в это время говорили, что надо позвонить в дивизию и еще раз подтвердить представление Максименко на «Отечественную войну» первой степени, чтобы хоть – посмертно! А потом послать орден – спецпакетом – по месту жительства, чтобы его через военкомат – семье…
– А хотя, – вдруг усомнился Ильин, – он же с Западной Украины, его места вроде еще не освободили, что-то я не помню.
– Он не с Западной, – сказал Завалишин, – он из-под Каменец-Подольска, его места еще в начале весны освободили. Он оттуда уже и письмо получил, говорил мне неделю назад.
– Раз освободили, значит, и военкомат опять на своем месте, – сказал Ильин. – Тирасполь, где я войну начинал, давно свободный. Они там, на юге, вон где! А тут, перед нами, еще вся Белоруссия!
– Не вся, – сказал Завалишин. – А считай, пол-Белоруссии. Полтерритории под немцами, а в половине Советская власть – партизанские края.
– Посмотрю я, вы, политработники, на такие подсчеты чересчур размашистые, – сказал Ильин. – Да разве можно на войне считать, что половина территории – это половина страны? За все «то главное, что им для войны нужно, – города, узловые станции, магистрали – немцы еще и теперь почти по всей Белоруссии ногтями и зубами держатся! Зачем же так размахиваться – пол-Белоруссии! Вроде нам только полдела сделать осталось. А у партизан никто не отнимает. Партизаны тут… Кабы такое, как тут, везде и всюду… – Ильин не договорил и усмехнулся. – Тут мы две недели назад „языка“ взяли. Прежде чем разведчикам сдать, сам побеседовал с ним, для практики. Унтер-офицер, немолодой уже. Так он знаешь как здешних партизан высоко ставит! Всю зиму и весну между Минском и Барановичами на охране железной дороги был, а потом в чем-то проштрафился – и на передовую! Так ему тут, на передовой, после партизан, знаешь как понравилось? Тишина! Зо гут, зо руиг, зо айяэ штилле! А там, говорит, в тылу, плохо – шлехт! Зер шлехт! Еде нахт шпренгунген, юберфэлле, шюссе… В общем, каждую ночь – ЧП! А на фронте, говорит, тишина! Только не повезло, не вовремя и не под тот куст по нужде сел! У нас, конечно, тут тоже не совсем тишина. Пять дней назад, наверно, читал, мы доносили, – засекли ночью у немцев, прямо против себя, мощный взрыв; на торфяных болотах, на узкоколейке мост – капут! А кто? Партизаны, больше некому! И где? Буквально рядом с передовой! Как им должное не отдать? – повторил Ильин, давая понять, что заспорил с Завалишиным совсем не для того, чтоб умалить заслуги партизан.