на меня, и мне кажется, что в моей груди разверзается бездна, какая-то пустота, бесконечно протяженная на восток, на юг, на запад и на север, а в центре царит луна... Вот она растет до мерцающего диска, идет на ущерб, становится темной и вновь выныривает узким острым серпом, но во всех этих фазах мне мерещатся лица тех четырех господ, которые восседали за круглым каменным столом... Тогда, чтобы прогнать наваждение, я напряженно вслушиваюсь в ночную тишину, и до меня из соседнего разбойничьего замка до самого утра доносятся дикие вопли — это неистовый художник Кубин в кругу своих семи сыновей справляет очередную разнузданную оргию.
Потом наступает день, и нет-нет да и подойдет к моему ложу старая экономка Петронелла и спросит: «Как вы себя чувствуете, магистр... магистр Вирциг?» Она все пытается довести до моего сознания, что никакого графа дю Шазаля не было, ибо род дю Шазалей — «вот вам крест, и господин священник может подтвердить это» — угас еще в 1430 году, а я просто подвержен припадкам сомнамбулизма и однажды, расхаживая во сне по крыше, упал и с тех пор вообразил себя своим собственным камердинером. Само собой разумеется, никаких докторов Хризофрона Загреуса и Сакробоско Хазельмайера и в помине не было.
— А «Красный данджур» есть, как ему не быть, — заявляет
она в заключение и всякий раз почему-то сердится. — Вон он, проклятый, валяется на печи... Только это книга... Китайская волшебная книга... Мне все про нее рассказали. Теперь-то сами видите, что получается, когда христианин берется читать эдакие страсти...
Я молчу, так как знаю, что я знаю, но когда старуха уходит, потихоньку встаю, — так, на всякий случай! — открываю готический шкаф и облегченно вздыхаю: ну конечно же, вот она, тут, лампа со змеей, а ниже, на вешалке, — камзол, шелковые панталоны и зеленая конусообразная шляпа...
Недвижим в своем готическом кресле, майстер Леонгард широко открытыми, немигающими глазами смотрит прямо перед собой.
Потрескивая, горят в небольшом очаге толстые сучья, отблески пламени пляшут по грубой власянице майстера Леонгарда, но, как ни стараются суетные, неверные блики расшевелить суровые, словно окаменевшие складки аскетического одеяния, тщетны их усилия, и, устрашенные этим неприступным бесстрастием, соскальзывают они, охваченные трепетом, с длинной седой бороды, с изборожденного глубокими морщинами лица, с худых старческих пальцев, которые, кажется, навеки слились с золоченой резьбой потемневших от времени подлокотников.
Взгляд майстера Леонгарда направлен к почти занесенному снегом окну — глубокие, в человеческий рост сугробы окружают древнюю, полуразрушенную замковую часовню, — но мысленно видит он и то, что у него за спиной: голые, сырые стены, убогое ложе, распятие над источенной жучком дверью, а в угловой нише — кувшин с водой, ковригу грубого желудевого хлеба и нож с потрескавшимся костяным черенком.
За окном мороз, да такой, что даже гигантские стволы сосен жалобно постанывают, с заиндевелых ветвей свисают огромные, переливающиеся в ярком лунном свете сосульки. А вот и его собственная тень... На призрачно искрящемся снегу затеяла игру с темными, угрюмыми силуэтами сосен: вспыхнут в очаге поленья — и она вытягивается, непомерно удлиняя шею, а то вдруг разом сожмется и замрет, затаившись на мгновенье, и вот уже снова два острых шишака, венчающих высокую спинку готического кресла, обратились в дьявольские рога,
и тень — жуткий, инфернальный козел, восседающий на иссиня-черном троне.
А это кто там устало ковыляет через лес, волоча за собой салазки с хворостом?.. Ну, конечно, вот и она — горбатая старуха из селения углекопов — это в часе пути отсюда, у подножия холма, сразу за торфяными болотами... Выходит на поляну—и застывает как вкопанная: остолбенело таращится на освещенное окно, силясь понять, куда это ее занесло. Заметив рогатую тень, тут только соображает, что забрела к той самой дьявольской часовне, в которой, по слухам, поселился последний, заговоренный от смерти отпрыск проклятого рода, в ужасе осеняет она себя крестным знамением и спешит, спотыкаясь, назад в лес.
Майстер Леонгард, полузакрыв глаза, некоторое время мысленно следует за ней, минует закопченные развалины замка... Здесь прошли его детство и юность, но по-прежнему бесстрастно его неподвижное лицо, ни малейших следов волнения, сколько ни вглядывайся: в том вечном настоящем, которое царит в его душе, все — и прошлое и будущее — не более чем зыбкий, обманчивый мираж. Он видит себя одновременно и ребенком, в тени юных березок играющим цветными камешками, и старцем, отрешенно созерцающим собственную тень.
Перед глазами возникает образ матери: худая, трепетная фигура, постоянно охваченная неуемным, суетливым беспокойством, нервное лицо, каждая черточка которого непрерывно дрожит в каком-то странном тике, и только лоб... Никогда не сложится он скорбной глубокой складкой, никогда не нахмурится тяжкой думой — гладкая, пергаментная кожа, без единой морщинки натянута на череп — идеально полированную, словно выточенную из слоновой кости сферу, в которой, как в темнице, яростно жужжит неугомонный рой эфемерных мыслей. Впрочем, есть маленькая деталь, которая сразу настораживает и даже вселяет какое-то тревожное чувство, — красное родимое пятно, зловеще тлеющее точно посреди лба...
Шелест... Непрерывный, ни на миг не затихающий шелест ее черного шелкового платья... Подобно нудному, изматывающему стрекоту несчетных мириадов вездесущих крылатых инсектов, он, проникая в любые, самые крошечные щели, зазоры, трещины в полу и стенах, заполняет покои замка, и нет от него покоя никому — ни животному, ни человеку. Даже вещи благодаря кипучей, неуемной энергии матери не чувствуют себя дома — съежились в паническом страхе, ежесекундно ожидая, что с тонких, бескровных губ сорвется новый приказ
к какому-нибудь очередному марш-броску или срочной перегруппировке. О жизни за стенами замка она не знает ничего и судит о ней понаслышке, от одного только вида сидящего в задумчивости человека ей становится дурно, а всех, кто когда-либо пробовал размышлять о смысле бытия и о «всяких там высоких материях», безапелляционно зачисляет в праздные бездельники, которым лишь бы скрыть под величественными ризами философии свою природную лень; себя же относит к тем, кто честно, в поте лица, исполняет жизненный долг: с утра до поздней ночи в замке царит бестолковая муравьиная возня, бессмысленная, никому не нужная перестановка предметов продолжается круглые сутки, в этой-то лихорадочной, самозабвенной погоне за усталостью — загонять себя и всех домашних так, чтоб к концу дня свалиться с ног и, как в омут, погрузиться в сон, больше похожий на забытье, — ее жизнь, видимо, и обретает какой-то другим неведомый смысл. Ее мозг не в состоянии